какую-то излишнюю тишину в комнате, где была дочь, Лидина мать открыла дверь и остановилась на пороге.
Она увидела плачущую Лиду. Это было для нее так необычно, что мать даже забыла наброситься на стоящего здесь мальчишку — наверное, каким-то образом виновника.
Она встретилась глазами с дочерью. С заплаканными глазами дочери. И вдруг Лида побежала к матери. Но не к матери, а мимо нее. Крикнула:
— Да пусти же ты!
И мать услышала, как она вбежала в ванную и закрыла дверь на щеколду.
А жизнь продолжалась себе, словно бы и не случилось никакой беды. Всяк занимался своим делом. Таня Садовничья хмурила брови и недоумевала. Алена, такая веселая и такая умиротворенная, писала в новом журнале последние строчки. «И все, — думала она, — и ничего больше нет. Истории этой конец, а новой жизни начало!» Скоро ей позвонит один известный нам лысоватый человек, и она скажет ему с грустной, а на самом деле со счастливой улыбкой: «Да нет, не стоит, знаешь… И лучше этого не надо… Нет, ничего не случилось. Просто ни к чему… Да. Вот именно, прощай!» А Маринка Коробкова сидит у телефона и шепчет: «Попробуй только не позвони. Я тебе так не позвоню! Вот если через десять минут не раздастся, я тебе тогда… Хуже будет, имей в виду…» Отец выглянул из своего кабинета. Он закончил ту самую статью, у него было хорошее настроение, и он не прочь был пообщаться с дочерью. Например, спросить: чего это, мол, ты не делаешь уроки… Или что-нибудь в том же духе. Но увидел Маринкино лицо, озадаченно подобрал губы и снова пропал в кабинете. Да, всяк занимался своим делом. А Сережа Крамской жил, наверное, труднее всех на свете. Попробуйте-ка объяснить матери, что ее дочь… Сережа положил Самсоновой странное, быть может, наказание. Но в сущности правильное! Самсонова должна была перестать быть Самсоновой — такой знаменитой, такой руководящей, такой авторитетной и такой якобы красивой. Пусть она все начинает заново. А там уж — как получится. А как это можно — все начать заново? Уйти в другой класс, в другую школу — вот как. Потому Сережа и сказал Лиде: «Позови мать». А совсем не потому, что у него было такое уж великое желание посыпать чужие раны солью и перцем. Мать еще попробовала защититься: — А ты что? Ты можешь это доказать? — Могу. И мать сразу поняла, что может. И Лида недаром спряталась в ванной, захлопнувшись на щеколду. — Через неделю каникулы начнутся. И вы… Ну, скажите, например, что переезжаете в другой дом… — Уж я найду что сказать… — с досадой и тоской ответила мать. Сережа взял со стола журнал, пятнадцать рублей, лежащие мятым комком. Потом он показал глазами на трешницу. — Тут должно быть семь. И мать вдруг особенно ясно почувствовала, что все это действительно случилось с ее дочерью, с ее Лидой… Что все это случилось с нею самой! И от полной непоправимости своего горя мать опустилась на стул перед проклятой трешницей и громко зарыдала. Сережа смотрел на горе, которое он причинил этой женщине. Этому дому. Ему было стыдно, горько. И он ни капельки не радовался ни своему детективному успеху, ни… вообще ничему на свете! Тихо, словно он боялся нарушить этот громкий плач, Сережа вышел в коридор, сунул журнал и деньги в портфель. По лестнице он уже спустился к входной двери, когда его догнал лифт. Лидина мать протянула ему пятерку и две рублевки: — Возьми! Глаза ее были сухи, только блестели слишком ярко. А ворованная трешница, значит, так и осталась лежать на столе.
А жизнь продолжалась себе, словно бы и не случилось никакой беды. Всяк занимался своим делом. Таня Садовничья хмурила брови и недоумевала. Алена, такая веселая и такая умиротворенная, писала в новом журнале последние строчки. «И все, — думала она, — и ничего больше нет. Истории этой конец, а новой жизни начало!» Скоро ей позвонит один известный нам лысоватый человек, и она скажет ему с грустной, а на самом деле со счастливой улыбкой: «Да нет, не стоит, знаешь… И лучше этого не надо… Нет, ничего не случилось. Просто ни к чему… Да. Вот именно, прощай!» А Маринка Коробкова сидит у телефона и шепчет: «Попробуй только не позвони. Я тебе так не позвоню! Вот если через десять минут не раздастся, я тебе тогда… Хуже будет, имей в виду…» Отец выглянул из своего кабинета. Он закончил ту самую статью, у него было хорошее настроение, и он не прочь был пообщаться с дочерью. Например, спросить: чего это, мол, ты не делаешь уроки… Или что-нибудь в том же духе. Но увидел Маринкино лицо, озадаченно подобрал губы и снова пропал в кабинете. Да, всяк занимался своим делом. А Сережа Крамской жил, наверное, труднее всех на свете. Попробуйте-ка объяснить матери, что ее дочь… Сережа положил Самсоновой странное, быть может, наказание. Но в сущности правильное! Самсонова должна была перестать быть Самсоновой — такой знаменитой, такой руководящей, такой авторитетной и такой якобы красивой. Пусть она все начинает заново. А там уж — как получится. А как это можно — все начать заново? Уйти в другой класс, в другую школу — вот как. Потому Сережа и сказал Лиде: «Позови мать». А совсем не потому, что у него было такое уж великое желание посыпать чужие раны солью и перцем. Мать еще попробовала защититься: — А ты что? Ты можешь это доказать? — Могу. И мать сразу поняла, что может. И Лида недаром спряталась в ванной, захлопнувшись на щеколду. — Через неделю каникулы начнутся. И вы… Ну, скажите, например, что переезжаете в другой дом… — Уж я найду что сказать… — с досадой и тоской ответила мать. Сережа взял со стола журнал, пятнадцать рублей, лежащие мятым комком. Потом он показал глазами на трешницу. — Тут должно быть семь. И мать вдруг особенно ясно почувствовала, что все это действительно случилось с ее дочерью, с ее Лидой… Что все это случилось с нею самой! И от полной непоправимости своего горя мать опустилась на стул перед проклятой трешницей и громко зарыдала. Сережа смотрел на горе, которое он причинил этой женщине. Этому дому. Ему было стыдно, горько. И он ни капельки не радовался ни своему детективному успеху, ни… вообще ничему на свете! Тихо, словно он боялся нарушить этот громкий плач, Сережа вышел в коридор, сунул журнал и деньги в портфель. По лестнице он уже спустился к входной двери, когда его догнал лифт. Лидина мать протянула ему пятерку и две рублевки: — Возьми! Глаза ее были сухи, только блестели слишком ярко. А ворованная трешница, значит, так и осталась лежать на столе.