Возвращались летчики из полета на Кенигсберг. Встретив Калугина и расцеловавшись, он, не ожидая вопроса, сказал:
— Борисов и тот с ним, художник-стрелок, наверняка вернутся, теперь там легко пройти. Стрелок оказался тоже парень не промах.
Он зашел в их комнату. Все там лежало на привычных местах. На столе не было писем. Дневальный поздравил с возвращением и налил в умывальник холодной воды. От комнаты, от ее тепла, от чемодана Борисова в сереньком чехле, от толстой книги «Война и мир», от старых унтов, на которых всегда спала Муха, — от всего исходило дыхание того, кто ушел навсегда, и тех, кто еще не вернулся. И в счастье Морозова, в его радость жизни вонзилась тревожная нервная забота. Он не хотел этого чувства и противился ему.
— Убрал бы ты, пыли тут!.. — сказал он дневальному и хлопнул дверью.
Наступил вечер. После шума и счастья встреч он вспомнил о рыжей ведьме и отправился в парикмахерскую.
Там все было как накануне вылета. В зеркалах мигало и золотилось электричество, и пахло духами, и офицеры ожидали очереди и говорили о штурме Берлина, о скором окончании войны.
— Давно нет вам писем, — сказал начальник почты, ласково пожимая руку Морозову, — а Липочкину снова пришло письмо. Возвратили. — Он вздохнул и почесал седеющий подбородок.
Все было как неделю назад: и разговоры, и легкий запах духов, и отражение четырех женских рук в зеркалах.
Он дождался своей очереди. Легкие руки накинули на него белое покрывало.
— Вы меня проводите? — спросила рыжая. — Где вы были целую неделю?
Она грустно посмотрела на Морозова.
— Сегодня снова воскресенье, твоя мать у сестры? — сказал он, когда они вышли под весеннее светлое небо.
Она засмеялась и ответила, что это было давно, с тех пор прошла вечность.
Морозов проводил ее до дома, и в окне за маскировкой, как в прошлый раз, горела полоска света.
— Меня ждут... — сказала она шепотом, и он почувствовал свежесть ее губ и горячие пальцы и увидел печальные в лунном свете черные глаза. Это было прощание. Но он не рассердился. Он и за это был благодарен. Ничто его не могло огорчить в этот день.
* * *
Утром вернулись Борисов и Ивашенко. И это уже было просто и понятно. Они втроем посидели в своей келье, и далеко за полночь светилось у них окно. И Муха, положив голову на лапы, тоже прислушивалась к разговору. А утром обнаружилось, что самолета для экипажа еще не было и следует сделать всё то, на что не хватало еще недавно времени.
Борисов и Морозов сели за письма. Борисов хотел написать Вере. Он пристроился у открытого окна: так ему больше нравилось. Вдали лежал городок, поднималась к небу красная простреленная колокольня собора. Было воскресенье, и снова гудел орган. Как казалось Борисову, он уже слышал эту музыку и этот хор чистых детских голосов.
Он долго не знал, с чего начать: так ужасно много надо было рассказать. Надо было еще написать матери Липочкина. Это было тяжело.
— Вот нет у меня для писем нужных круглых слов, — сердился Морозов.
Они написали торжественно. Сказали, какой отличный был человек и товарищ Костя Липочкин. И в конце стояли неумирающие слова: «пал смертью храбрых за свободу и независимость Родины...» И в этих вечных и прекрасных и в то же время так часто повторявшихся словах Морозов и Борисов нашли настоящее заключение для трудного письма. Подписали его, и Морозов сказал Ивашенко:
— И ты подпиши, чтобы от всего экипажа, понимаешь?
Ивашенко подписал и понес письмо на полевую почту. Его сопровождала Муха. На почте он встретил Олю. Она заглянула в его письмо и промолчала. Вышли вместе.
Муха смотрела на Олю и тихонько повизгивала.
Ивашенко был снова такой же, каким неделю назад его впервые увидела Оля. Золотая курчавая голова, улыбающееся доверчивое лицо с огромными голубыми глазами. Казалось, они стали еще больше и как-то особенно светились, словно вобрали блеск тысяч озер, и еще неутомимее, с любопытством и увлечением смотрели на мир.
— Скоро война кончится, — сказала Оля. — Я все дни считаю, жду. Ведь никто не знает, сколько еще осталось дней. Ну вот, кончится, мы все уедем, а он останется в этой земле... Он мне помогал готовиться по химии.
— Это я тоже могу, — робко сказал Ивашенко.
Они шли от почты лесом, дорогой к морю, и Муха бежала за ними.
— Ты знаешь, я ведь за него стрелком... Я хорошо учился в школе по химии, и все, что делал Липочкин, это теперь мое дело. И Муха его теперь моя. Всё, что он обещал, я должен сделать. И я могу тебе помочь по химии. И могу нарисовать твой портрет... Конечно, если тебе это интересно...
Они подошли к песчаному берегу под соснами. Море катило зеленую весеннюю волну.
— Ты хочешь вернуться когда-нибудь в эти места?
Оля кивнула.
— А колечко у тебя есть?
— Вот, — показала Оля на мизинец, на тоненькое серебряное колечко с розовым стеклышком.
— Если тебе не жалко — кинь его в море, и ты обязательно вернешься в эти места, на этот берег.
Они прошли по широкому песчаному берегу к самой воде. Муха мочила в ней лапы, играла с волной и лаяла.
В лицо дышало море — пустынное море военных лет. Никто не забрасывал сети, никто не ловил рыбу у берегов, и только мертвое железо с начинкой из тротила незаметно плавало в нем.
— Как здесь пустынно!.. Вот кончится война... — сказала Оля.
— Ты хочешь сказать, что тогда здесь не будет колючей проволоки и такие вот, как мы, приедут сюда купаться и лежать на этом песке... Ты замечаешь, каждая мысль теперь начинается с этих слов: когда кончится война...
И он почему-то вспомнил упрек Морозова: «Ты умеешь только ненавидеть войну, а надо защищать то, что любишь...» Неправда!.. Да, он ждет не дождется мира. Да, мир придет, скоро придет!.. И пусть тогда кто-нибудь еще раз попробует его отравить, разрушить... За тишину и мир, за все светлые его краски он перегрызет глотку любым сволочам. Он им скажет: «Попробуйте, господа!» И пусть они тогда попробуют!..
Оля сняла колечко, посмотрела сквозь него на море и кинула его как можно дальше в надвигавшуюся волну.
— Ты не видел, где оно упало?
— Где-то там. — Ивашенко показал рукой в зелено-голубую даль. — Теперь ты обязательно сюда еще приедешь.
Они возвращались той же дорогой. Ивашенко