Литвек - электронная библиотека >> Герман Леонидович Занадворов >> Военная проза >> Рассказы >> страница 2
бесконечную, студеную пустоту. Но до нее доходит еле слышный писк — Женька!

Могучая, вдруг проснувшаяся сила подбросила ее. Туба сорвалась с лавки. Всем телом — в дверь. Помчалась по ночной улице.

Не слышала, как крикнул полицай, назначенный их сторожить: «Лови ее!» Как взвизгивала под туфлями дорога. По лунному снегу летела вслед дикой синей тени на первый, впереди мелькнувший огонь.

На пороге хаты рухнула на колени.

— Спасите. Пожалейте же. Спасите!

С печи, уронив веретено, испуганная спустилась старуха.

— Господи! Що ж это?

Туба схватила ее за руки. Прижала к груди подол ее юбки.

— Бабушка, родная!

Старуха трясется, не понимая.

— Господи! Щож это?

Веретено, разматывая нитку, катится по полу. Туба обнимает старухины ноги.

— Пожалейте! Спрячьте! Не меня. Меня не надо. Его только. Возьмите себе. Пусть ваш будет.

Она тычет хозяйке ребенка. Бьется о кирпичи лежанки.

— Он же маленький. Разве виноват? А они убьют. Живого затопчут. Возьмите.

В уголках красных век, в морщинах склоненного к ней лица мелкие, мелкие торопятся слезинки.

— Доченька! Хиба я не разумею. Да щож зроблю против злодиев.

На улице топочут сапоги: полицай!

Прыжком вырывается Туба на двор. Снова подхватывает ее древняя могучая материнская сила, несет по дворам, огородам, через тыны, кусты, сугробы. Снова Туба врывается в хаты, молит, требует, хватает за руки то испуганных, то стискивающих зубы, то вместе с ней плачущих. Опять бежит, не зная усталости, не чувствуя морозного ветра.

Уже далеко за полночь ее втолкнули обратно в хату. Распласталась на лавке. Отчаянье прижало ее к доске.

Шло время. Старики по углам стонали и замолкали. Ребенок пошевелился, заплакал. Тогда только Туба приподнялась. Прислушивалась, будто не узнавала голоса. Едва припоминала, кто может плакать. Наконец вспомнила и летящую тень на снегу, и слезы в бабкиных морщинах, и то, что будет утром.

Женька тыкался в платье. Причмокивая, искал.

Подумала: не кормила давно. Вынула холодную грудь, сунула в жадно открытый ротишко. Мальчуган сердито замотал головой. Туба поняла, что молока нет, и, охваченная острой жалостью, обеими руками исступленно стиснула пустую грудь. Словно не только молоко, кровь хотела выдавить.

— Кушай! Кушай! Не жалей мамки.

Ребенок зачмокал: молоко пошло, должно быть.

В темноте, охватившей Тубу, медленно проплыла последняя ясная мысль: скоро утро, больше кормить не придется. Потом все заслонилось продолговатым черным пятном.

Торопливые губешки щекотали сосок. А перед глазами пятно превращалось в сапог. Он, непомерный, нависал над головой. Грозил отполированной подковой каблука. Солдатский сапог. Немецкий. Безжалостный.

Подымается высоко. Падает. Подымается. Блестит подкова. Опять летит вниз. Черный, как молот в кузне. Что-то мелькает под ним. Молот бьет в кузне. Маленький вскрикивает.

— Остановитесь! Остановитесь! Там ребенок. Остановитесь!

Кто-то говорит:

— Не кричи, не кричи! То ж еврей. В Умани евреев убивают. Детишек — живыми в яму. Чоботами притаптывают.

А черный падает на Женьку каблуком. Туба, сжимая сына, мечется по хате. Запинается за ноги. Топот гонится за ней. Настигает на углу возле дверей. Не уйдешь от них, не уйдешь.

— Вы обязательно хотите затоптать? Лучше убейте. Неужели вам жалко пули. Одной. Она дорого стоит? Я заплачу. Одну пулю. Ну, подождите. Я сама. Ему так будет легче. Не надо сапогами. Я сама.

Она отбрасывает полу фуфайки. Пальцы путаются в тряпках. Она торопится и шепчет:

— Подождите минуточку. Сейчас. Сейчас.

Маленькое горло шевелится под ладонью. Вздрагивает теплая жилка. Женька вскрикивает, замолкает, вытянувшись.

Как после трудной, наконец-то сделанной работы, Туба устало откидывается к стене. За окном светает. По углам проступают согнутые, то недвижные, то мерно раскачивающиеся фигуры. Старые, с седыми лицами, с острыми костяными носами, они уже не похожи на живых. Они мертвые, даже те, кто качается. У них не осталось и тени надежды. Еще качаются размеренно, ровно, будто маятники ходиков, пока не распустится цепочка.

День, который начинается на селе, как всегда, под пение петухов, под свист синицы в заснеженных вишнях, для них — лишний. Если и есть у кого желание, так только, чтобы не очень мучили, застрелили бы сразу.

Рассвет не поднимает никого. Он заставляет очнуться только Тубу в ее углу, возле двери.

Она обводит хату безмятежно-покойными, все забывшими глазами. Осторожно, словно боясь разбудить, начинает укачивать длинного, прямого, уже одеревеневшего ребенка. Вполголоса напевает:

— Бай-бай-бай... Спи, золотце, спи... Лю-лю-лю... Спи, родненький, спи...

Распатланная, с неприкрытой грудью, не то бессмысленно, не то счастливо улыбаясь, она поет неизменную колыбельную песню...

Согнутые, ожидающие смерти старики удивленно подымают головы.

За окном звонко скрипит снег. Фыркают лошади.

Со двора кричат:

— Эй, выходи!

Туба баюкает сына.

Ноябрь, 1942 г.

Молитва

Наконец окончился день. Отрыдала, отпричитала толпа возле управы. Откричались осипшие полицаи. Те, кто остался, вернулись к хатам.

В страшную, чужую, немецкую даль, кто знает, на какое горе угнали еще полтораста односельчан. От тех, кто ушел раньше, не было ни писем, ни вестей. И этим никто не сказал: куда, зачем их везут, вернутся ли они, или надо навсегда проститься с селом.

Они брели вслед за подводами на гору горячим июньским шляхом. Шлях вел на станцию. Им вывозили хлеб, им угоняли коров на прокорм немцам, И так же, как тогда, всхлипывая, причитая, вслед по обочинам бежали старухи и ребята. Полицаи, матерясь, гнали их назад. Старухи отставали, ребята рассыпались по полям.

А те уходили все дальше. Пыль подымалась, густея. Уж нельзя было узнать родных лиц. Только мелькнет порой знакомая рябенькая кофта. И снова пылища да чужие спины.

Вот уже ни кофты, ни косынки не узнаешь. Не отличишь — люди ли идут или, может, гонят на станцию стадо. Клубит дорога. Пестрит то белое, то темное что-то...

Старухи еще долго стоят на пригорках. Потом ковыляют назад, оглядываясь, сморкаясь. Остается на горбочках только три старухи. Моя хозяйка среди них. Жжет солнце. Пусты поля. Лишь изредка закурится колея, сглаживая на дороге последние следы. Хозяйка зажала левой ладонью рот, словно боится, что оттуда вдруг вырвется страшный, огромный крик. Время от времени она подымает правую руку, крестит воздух. Опять замирает. Опять крестит.

Тогда был полдень. Теперь — вечер. В селе тихо, пусто. Слезы выплаканы. Работа на ум не идет. Уже не надо простаивать с узелочком возле бюро труда в районе, где заседает