Литвек - электронная библиотека >> Ричи Михайловна Достян >> Биографии и Мемуары >> Воспоминания >> страница 2
повести «Два человека», и я не осмелюсь упрятать их под чужими именами. Так и остались: Варварой Ивановной, Ксюшей, тетей Нюшей Кирюшкиной… Кто же их, СЕРДЕЧНЫХ, кроме меня, помянет? Говорят, один ленинградский писатель практиковал поездки на пригородные кладбища, где, слоняясь меж могил, заимствовал приглянувшиеся ему имена для будущих своих произведений. Даже хвастал, что польза от этого двойная: во-первых, ни у кого таких «оригинальных» имен не встретишь; во-вторых, эти-то, в случае чего, протеста в издательство не напишут…

По возвращении из леса, вместо того чтобы перебирать грибы, я нечищеными залила их соленой водой и ринулась к письменному столу, распираемая желанием писать проклятую, не дававшуюся мне повесть, теперь уже назло Беку! Так и подмывало найти его и по-ребячьи крикнуть: «Неправда ваша! Самое интересное как раз не о себе!»

И пошла ворочать колоды фраз, подгоняя одну к другой так, чтобы и для лишней запятой не оставалось места. Этот мартышкин труд поглощал энергию и гасил мой праведный гнев ко всему, что увидела в Тбилиси после суровой Москвы сорок первого года.

А теперь, уже назло себе, все-таки покажу те несколько страниц, которые дала прочитать Александру Беку.


«На правом берегу Куры, близ Воронцовского моста, есть уличка с двумя глухими и узкими тупиками, куда протискиваются одни сплетни да нищие, потому что любопытство и голод отважны.

Телеграфный тупик, похожий на воздушный клин, забитый между домами, темен и тих. В него глядятся два окна и одна калитка.

Мощенный крупной булыгой, с тонким налетом мха у набухших стен, он оканчивается тяжелыми деревянными воротами, выкрашенными бурой краской.

Через эти ворота входит радость и выходит смерть. По воскресным дням в них проскальзывают слепые и заунывно поют о любви. В будни и в праздники ходит старик почтальон скоро уже семнадцать лет, войдя в родство со всеми, к кому он стучится сбитым носком ботинка. Однако никто не слыхал его голоса и толком не видел лица, профессией обращенного к ступеням подъездов да перекладинам ворот, по которым он распознает улицы.

Его опущенная голова и сухие безразличные руки всегда выражают одно: «Я не интересуюсь вашими тайнами», но уходящая спина говорит: «Я знаю их».[2]

Да, он знает все или обо всем догадывается, быть может, потому, что сам живет в одном из таких же узких тупиков, в таком же душном дворике, запертом деревянными воротами.

В этих дворах старого Тбилиси комнаты лишь временное жилье, куда уходят от ноябрьских дождей и мартовского ветра. Бесконечным же летом жизнь топчется на гулких деревянных балконах, отделенных друг от друга толщами прокаленного солнцем воздуха, где нет защиты от любопытства и где тем ревнивее оберегаема интимность вечерних чаепитий.

Но за этими же столами, пахнущими айвовым вареньем и гвоздикой, между опрокинутых в знак довольства чашек от нечего делать, от едкой шутки рождается клевета, которая наутро, облетев балконы, толкнет на преступление закадычного соседа.

И тогда жизнь начинается всерьез, обретая смысл и цель. Покушения и самоубийства становятся тайной всех. До нее очень редко добирается правосудие, излишнее там, где кровная месть еще существует.

Эти люди живут как скорпионы — сами творя зло и сами же себя карая…

К закату, когда улицы наливаются духотой, все явственней и явственней проступает старый Тифлис со всеми причудами меланхолической праздности и во всем обаянии гостеприимства.

Когда в черной листве орешников появляются звезды, во многих домах благообразные старики и моложавые старушки садятся за лото, наводя друг на друга тоску годами опресненным юмором.

В политых для прохлады дворах, в свете, падающем из окон, играют в нарды. При этом азарт так велик, жесты и окрики так порывисты, что игра похожа на лезгинку, исполняемую сидя.

Порой в наступающей на миг тишине с далеких, невидимых в ночи балконов долетают звуки тари,[3] напоминая заунывное пение сквозь зубы.

Изредка чинара сыпучим шелестом оповестит о том, что где-то на огромной высоте пролетела зыбкая полоска ветра…

А то вдруг без причины заплачет в люльке ребенок. Трудно сказать, где еще так горячо любят и мстят с таким упоением…


В июле 1941 года Солдатский базар был точно таким, как сто лет назад. Только тогда он толпился на площади, а теперь втиснут в подвалы недостроенного здания.

Уже с первых ступенек лестницы, уходящей под землю, рябит в глазах огромное, черное, колышимое головами и спинами пространство, и лишь в квадратную дыру в потолке, через которую обрушивается солнце, видно, что это толпа трескучая и юркая, как жир на раскаленной жаровне. Кажется, что она рождается здесь и, пузырясь зонтами и шляпами, сплывает к темным углам.

Последние ступени лестницы уходят во влажную прохладу, пропитанную запахами хвои, роз, мяты и вина.

Внизу, у самого входа в подвал, вдоль правой стены, на мокрых ветках ели, застилающих гнилой базарный мусор, лежат охапки ортачальских роз в том беспорядке, в каком их переложил с арбы садовник Габо, с детства торгующий цветами на Солдатском базаре.

Ранней весной он приходит сюда пешком, пряча за пазухой считанные пучки фиалок. В июне оживляет водой сваленные без счета розы. А с осени до глубокой бесснежной зимы арбами возит сугробы хризантем.

Коренастый и подвижный, с пергаментной лысиной и коричневыми руками, он стоит за своим причудливым прилавком и без конца освежает розы травяным веником, окуная его в глиняную чашу, поставленную на длинные стебли.

Суровое лицо садовника, всеми морщинами стянутое к губам, оживлено хмельным блеском черных навыкате глаз. Таким же охмелевшим выглядит и черный бык за его спиной, распряженный и уткнувшийся мордой в ароматное пойло.

В пяти шагах от них, спиной подпирая стену с открытия и до закрытия рынка, выстаивает старик нищий, до того худой и узкогрудый, что издали его можно принять за висящую на гвозде ветошь. Он не жует и не просит. Его желтые ненасытные глаза вбирают цветы.

Это Гиж-Давид — сумасшедший Давид, прозванный так за то, что на базар приходит не к виноградным насыпям, под которыми сгнивают столы, не к медным блюдам с вареными бараньими головами, а в темный угол цветочника Габо.

Никто не знал, чем была связана бесконечная жизнь этого человека с цветами. Езидки-зеленщицы насмешливо говорили, что он облюбовывает розы для свадебного букета. Но нищий не замечал насмешек и только раз камнем рассек голову какому-то мальчишке, сунувшему ему в руку бумажную ромашку.

Гиж-Давид ни за что не умрет летом, уверяет виноторговец Илико, подмигивая синим глазом.