Литвек - электронная библиотека >> Дилан Томас >> Классическая проза >> Портрет художника в щенячестве

Дилан Томас Портрет художника в щенячестве

Персики

Травянисто-зеленый фургон с зыбко выведенным «Дж. Джонс, Горсхилл» стал на булыжной мостовой между «Чистой Каплей» и «Заячьим Следом». Был поздний вечер апреля. Дядя Джим, в черной воскресной паре, белой жесткой рубашке без воротничка, в громких новых сапогах и клетчатой кепке, крякнул и слез на мостовую. Выдернул туго плетенную корзину из кучи соломы в углу и взвалил на плечо. Я слышал визг и видел, как завитой розовый хвостик мелькнул из корзины, когда дядя Джим распахивал дверь «Чистой Капли».

Он сказал:

– Я на минутку.

Народу там было полно. У самой двери сидели две толстые женщины в ярком, одна со смуглым ребеночком на руках. Увидев дядю Джима, они потеснились на скамейке.

Он опять сказал:

– Я мигом, – так рявкнул, будто я с ним спорил. – А ты чтобы тихо сидел.

Та, которая без ребенка, подняла руки. Сказала громко: «Ах, мистер Джонс» – и расхохоталась. И вся затряслась, как желе.

И дверь прихлопнула голоса.

Я сидел на оглобле, один, в узком проулке, и через боковое окно заглядывал в «Заячий След». Половину окна закрывала цветная створка. Я видел половину дымной, таинственной комнаты, там четверо играли в карты. Один – огромный, темный, с закрученными усищами и на лбу – кудри; рядом – бледный старичок, тощий, лысый, и щеки вобрал в рот; у других двоих – лица в тени. Они пили все из больших темных кружек, ни слова не говорили, щелкали картами, чиркали спичками, пыхали трубками, и грустно глотали, и трясли колокольчик – заказывали еще, молча, на пальцах, хмурой тетке в чем-то цветастом и в мужской кепке. Проулок вдруг, с маху, стемнел, тесней сомкнул стены, ниже нахлобучил крыши. Я сидел в. темном проулке чужого города, и тот – темный, большой – был уже великаном в клетке, плывшей сквозь облака, а от лысого старичка остался только темный бугорок с белым верхом; две белых руки метали из угла невидимые карты. И кто-то мог подкрасться ко мне со стороны Юнион-стрит, на войлочных подошвах, с ножом.

Я позвал: «Дядя Джим, дядя Джим», – тихонько, чтобы он не услышал.

Я попробовал насвистывать, но когда перестал, оказалось, что свист шипением отдается у меня за спиной. Я слез с оглобли и приник к прищуренному окну; белая рука рванула вверх оконную раму; я на мостовой и картежники за столом были так друг от друга близко, что не разобрать, с какой стороны стекла медленно опустила створку эта рука. Меня вырезало из ночи цветным квадратом. История, которую я сочинял в теплой укромности своей постели, когда сонный полночный Суонси обтекал и баюкал наш дом, вдруг обрушилась на меня, грохоча по булыжникам. Я вспомнил демона из этой истории, с когтями, крылами, он летучей мышью льнул к моим волосам, когда я гнался по горам и долам Уэльса за высокой, мудрой, драгоценной и царственной девочкой из католической школы. Я пытался вспомнить ее настоящее имя, ее истинные длинные голени в черных чулках, и смешки, и накрученные на папильотках кудряшки, но на меня летели страшные крылья, и волосы ее и глаза теряли цвет, погасали, как травянистая зелень фургона, ставшего уже темно-серой горой между стен.

И все это время старая, ширококостая, безответная, безымянная кобыла стояла не шевелясь. Не била копытом булыжник, не грызла удила.

Я назвал ее умницей и потянулся на цыпочках, чтоб потрепать ее за уши, но тут дверь «Чистой Капли» распахнулась, яркий свет охлестнул, ослепил меня и всю мою историю сжег. Меня одолевал уже не страх – только обида и голод. Две толстые тетки прохихикали из густого шума и уютных запахов: «Спокойной вам ночи, мистер Джонс». Ребеночек спал, свернувшись калачиком, под скамьей. Дядя Джим чмокнул обеих в губы.

– Спокойной ночи!

– Спокойной ночи!

– Спокойной ночи!

И снова стало в проулке темно.

Он вывел кобылу задом на Юнион-стрит, кренясь к ее боку, костеря ее за безответность, охлопывая по морде, и мы с ним оба забрались в фургон.

– Все пьянь цыганская заполонила, – сказал он, когда мы покатили, гремя, сквозь подрагивающий строй огней.

Он пел гимны разнеженным басом до самого Горсхилла и дирижировал ветром посредством хлыста. Он даже не трогал поводья. Вдруг на ухабистой дороге, где живая изгородь хватала за уздечку кобылу и тыкалась в наши кепки, дядя шепнул: «Тпр-ру», и мы встали, он зажег трубку, подпалил темноту и показал мне свое красное, пьяное, длинное лицо лиса – торчащие баки, мокрый, чуткий нос. Белый дом с единственным озаренным окном сиял в поле на скате за дорогой.

Дядя шептал кобыле: «Спокойно, спокойно, девочка», хоть она и не думала дергаться, потом голос вдруг прорезался, он кинул мне через плечо:

– Тут палач жил.

Он снова пустил лошадь, и мы с грохотом покатили сквозь режущий ветер. Дядя ежился, натягивал на уши кепку; а кобыла была как тяжко трусящая статуя, и никаким демонам моих историй, беги они рядом, теснись вокруг, надсаживайся в крике, не заставить бы ее встряхнуть гривой или ускорить ход.

– Что бы ему миссис Джизус повесить, – сказал дядя.

Между гимнами он по-валлийски ругал кобылу. Белый дом, свет, скат уплыли назад, провалились во мрак.

– Там теперь никто не живет, – сказал дядя.

Мы въехали на хутор Горсхилла, и мостовая звенела, и пустующие черные денники всасывали звон, и он делался полым, и мы встали в полом кругу темноты, и кобыла была полая, и дом в глубине двора, там не жил никто, только торчали на палках две морды из тыкв.

– Беги к Энни, – сказал дядя. – Будет тебе суп горячий и картошка.

Он повел косматую, полую статую в стойло; цок-цок-цок к мышкам в дом. Я бежал к дому и слышал, как гремели засовы.

Дом был одной стороной черной раковины, и чуткой скважиной зияла сводчатая дверь. Я толкнул эту дверь и, спасшись от ветра, вошел в коридор. Я как будто вошел в штормовую полую ночь, я крался вдоль отвесного берега бухты. Потом дверь в конце коридора отворилась, я увидел тарелки на полках, лампу, сияющую на длинном, покрытом клеенкой столе, вышивку «Готовься предстать пред Господом» над камином, фарфоровых улыбающихся собак, темный ларь, часы на полу, и я влетел в кухню и в объятия Энни.

Вот это была встреча! Часы вызванивали полночь, пока Энни целовала меня, а я стоял посреди сверкания и звона, как сбросивший маскарадные лохмотья сказочный принц. Только что дрогнувший, маленький, не помня себя от страха, я крался черным ущельем, в нелепом новом костюмчике, зажав школьную кепку в кулак, и в пустом животе екало, сердце бухало заведенной бомбой, – жалкий сочинитель, сам не свой, завяз, заплутал в собственной сказке и об одном мечтал: поскорей бы домой; и вот я – царственный племянник, по-городскому нарядный, меня привечают, целуют, я дивно помещен в