Литвек - электронная библиотека >> Дилан Томас >> Классическая проза >> Портрет художника в щенячестве >> страница 2
самом центре своих историй и слушаю, как мое появление возвещают часы.

Она мне ванну сделала с горчицей, горячий чай, велела надеть носки двоюродного брата Гуилима, дядин старый пиджак, от которого пахло кроликами и махоркой. Суетилась, квохтала, кивала, мазала хлеб маслом, рассказывала: Гуилим все учится на священника, тетя Рейч, а ведь ей девяносто, упала животом на косу.

Тут ввалился, как черт, дядя Джим – лицо красное, мокрый нос, и трясутся волосатые руки. Он шатался. Налетел на край буфета, встряхнул сцены коронации на тарелках, поддал ногой прыснувшего из-за ларя тощего кота. Дядя был выше Энни вдвое. Он мог бы спокойно носить ее под пальто и вытаскивать, когда надо, – маленькую, темнокожую, беззубую горбунью с ломким, тягучим голосом.

– И как это ребенка столько на холоду продержать, – сказала она ворчливо, с опаской.

Он сел в лишь ему отведенное кресло – искалеченный трон одного неудалого барда, – пыхнул трубкой, вытянул ноги, пустил облака под потолок.

– Так и насмерть простыть недолго, – сказала Энни.

Она обращалась к затылку дяди, а дядя кутался в облака. Кот пробирался обратно. Я сидел за столом, я все доел, и в кармане своего пиджака я нашел пустую бутылочку и какой-то белый баллончик.

– Ну, скорей беги спать, – шепнула Энни.

– А можно я на поросят посмотрю?

– Завтра, завтра, детка.

И я сказал «спокойной ночи» дяде Джиму, он повернулся, улыбнулся, покивал из-за дымных туч, я поцеловал Энни и зажег свечку.

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

Я взбирался по ступенькам; у каждой был свой голос. Пахло трухлявым деревом, сыростью и зверьем. Всю жизнь, всю жизнь я пробирался как будто по длинным сырым переходам, всю жизнь я взбирался в темноте по ступенькам, один. Я постоял на сквозняке, на площадке у двери Гуилима.

– Спокойной ночи.

Пламя свечки впрыгнуло в комнату, где так тускло светила лампа, и всколыхнуло занавески; вода в стакане на круглом столике возле постели, наверно, вздрогнула, когда я прикрыл дверь, и стала плескаться о стенки. Под окном был ручей; пока я спал, он плескался как будто о нашу стену всю ночь напролет.

– Можно я на поросят посмотрю? – спросил я у Гуилима утром.

Полый дом уже меня не пугал; сбегая вниз завтракать, я наслаждался запахом дерева, новой весенней травки, тихого, запущенного двора с грязно-белой развалюхой-коровником, с пустыми открытыми денниками.

Гуилиму было почти двадцать, он был высокий, сам тощий, как палка, а лицо лопатой. Гуилимом в самый бы раз вскапывать огород. Голос у него был низкий и ломался надвое, когда Гуилим волновался, и он сам для себя пел песни басом и дискантом, всегда на один и тот же тоскливый мотив гимна, и он сочинял гимны в. риге. Он рассказывал про девчонок, они все мерли от любви. «Накинула веревку на дерево, а веревка короткая оказалась, – рассказывал он. – Всадила ножик себе в грудь, а ножик тупой оказался». Мы сидели с ним на соломе в. полумраке затворенного денника. Он ерзал, подняв палец, наклонялся ко мне, и скрипела солома.

– Прыгнула в ледяную воду, раз – и сиганула, – он лез губами прямо мне в ухо, – бултых, и крышка.

Свинарник был в дальнем углу двора. Мы проследовали туда – Гуилим в черном облачении, несмотря на будний день, я в саржевом костюмчике с залатанным задом – мимо трех обыскивавших грязный булыжник кур и кривого колли, который спал, не закрыв свой единственный глаз. С развалившихся служб съезжали гнилые крыши, стены зияли дырами, ставни болтались, облупилась штукатурка, ржавые гвозди торчали из отставших, искореженных досок; тощий вчерашний кот умывался, устроясь между битых бутылочных горлышек на самом верху мусорной кучи, сладко-вонючим конусом тянувшейся к покалеченной кровле. Второго такого хутора не было по всей нашей Богом забытой стране, второго такого же нищего, невозможного, великолепного, как этот остров грязи и мусора, трухи и щебня, где старые чумазые куры чесались и несли мелкие яйца. Утка подавала голос из корыта в заброшенном свинарнике. А молодой человек с кудрявым братишкой через загородку разглядывали свинью, которая, обмакивая в грязь соски, кормила поросят.

– Сколько их тут?

– Пять. Эта сука одного сожрала, – сказал Гуилим. Они барахтались, толкались, вертелись, плюхались то на спинку, то на брюшко, визжали, тыкались в материнские соски пятачками, а мы их считали. Их было четыре. Мы сосчитали опять. Четыре поросенка, четыре голых розовых закорючки торчали кверху, а пятачки внизу жадно припадали к хрюкающей от наслаждения и боли свинье.

– Она, наверно, еще одного сожрала, – сказал я, подобрал скребок, ткнул в свинью, развел слипшиеся щетинки. – А может, лиса через загородку залезла.

– Нет, это не лиса и не свинья, – сказал Гуилим. – Это папаша.

Мне представилось, как дядя, высокий, красный, коварный, держит в обеих ручищах извивающегося поросенка, вонзается ему в ножку зубами и с хрустом отгрызает ее; он перегибается через загородку свинарника, а ножка торчит у него изо рта.

– Неужели дядя Джим поросят ест?

В эту самую минуту он стоял за рушащимся сараем и, по колено в пере, отжевывал живые головы кур.

– Он его на выпивку пустил, – прошипел Гуилим самым своим проникновенным, порицающим шепотом, устремив взор к небесам. – На прошлом Рождестве овцу на плечи и – десять дней не просыхал.

Свинья привалилась поближе к скребку, сосунки визжали в накрывшей их темноте, бились под ее валиками и складками.

– Пошли, я тебе мою часовню покажу, – сказал Гуилим. Он уже забыл про загубленного поросенка и завел рассказ про города, в которых побывал паломником, про Нит, и Бриджент, и Бристоль, и Ньюпорт, где озера, и парки с аттракционами, и светлые, пестрые, бурлящие соблазнами улицы. Мы шагали прочь от свинарника и обездоленной свиньи.

– Я на каждом шагу с актрисами знакомился, – рассказывал Гуилим.

Часовня Гуилима была старой ригой, последней перед полем, стлавшимся до самой реки. Она возвышалась над хутором, стоя на грязном скате. В ней была одна целая дверь с тяжелым замком, но по обе стороны такие щели, что свободно можно войти. Гуилим вынул связку ключей, нежно встряхнул, каждый примерил к замку.

– Самый шик, – сказал он. – Я их в Кармартене ухватил у старьевщика.

В часовню мы вошли через щель.

Пыльный фургон с вымаранным краской именем и крестом из белил на боку стоял посредине.

– Мой амвон, – сказал Гуилим и величаво на него взошел, переступив через сломанное дышло. – Ты на сено садись, только учти, тут мыши, – сказал Гуилим.

Потом он снова добыл из недр самый проникновенный свой голос и возгласил к небесам, обсиженным нетопырями стропилам и клочьям паутины:

– Господи,