Литвек - электронная библиотека >> Сергей Сергеевич Аверинцев >> Религиоведение >> Две статьи и одна лекция >> страница 3
в присутствии этой небесной, мимоидущей Девы. <...> И как мало средств нужно было живописцу, чтобы произвести нечто такое, чего нельзя истощить мыслию! Он писал не для глаз, все обнимающих во мгновение и на мгновение, но для души, которая, чем более ищет, тем более находит. В Богоматери, идущей по небесам, не приметно никакого движения; но чем более смотришь на нее, тем более кажется, что Она приближается. На лице Ея ничто не выражено, то есть на нем нет выражения понятного, имеющего определенное имя: но в нем находишь в каком-то таинственном соединении все: спокойствие, чистоту, величие и даже чувство, но чувство, уже перешедшее за границу земного, следовательно, мирное, постоянное, не могущее уже возмутить ясности душевной. В глазах Ея нет блистания (блестящий взор человека всегда есть признак чего-то необыкновенного, случайного; а для не уже нет случая — все совершилось); но в них есть какая-то глубокая, чудесная темнота; в них есть какой-то взор, никуда особенно не устремленный, но как будто видящий необъятное. Она не поддерживает Младенца, но руки Ея смиренно и свободно служат Ему престолом; и в самом деле, эта Богоматерь есть не иное что, как одушевленный Престол Божий, чувствующий величие Сидящего. И Он, как Царь земли и неба, сидит на этом престоле. И в Его глазах есть тот же никуда не устремленный взор; но эти глаза блистают, как молнии, блистают тем вечным блеском, которого ничто ни произвести, ни изменить не может»[15].

Упоминания Сикстинской Мадонны встречаются затем у русских авторов с легкой руки Жуковского вновь и вновь, подчас в местах неожиданных. Тот самый Пушкин, который, так сказать, секуляризировал для любовного стихотворения (правда, исключительно возвышенного по тону) похищенный все у тог же Жуковского оборот «гений чистой красоты», у старшего поэта относившийся к красоте отнюдь не земной, включил в еще более секулярный комплимент очаровательной А.А. Олениной («Ее глаза», 1828) оглядку на композицию Сикстинской Мадонны:

...Поднимет — ангел Рафаэля

Так созерцает Божество.

Об особом отношении Достоевского к Сикстинской Мадонне весьма выразительно свидетельствует вдова писателя («признавал за высочайшее проявление человеческого гения», «мог стоять перед этой поразительной картиной часами, умиленный и растроганный»)[16]. Достоевский пытался разыскивать в своих заграничных странствиях фотографию с картины; в конце концов такая фотография была подарена ему С. А. Толстой и украсила собой кабинет писателя; на диване, стоящем под ней, Достоевский скончался.

Показательно, что в набросках к «Бесам» она постоянно называется просто Мадонной.

Упоминания шедевра Рафаэля разнообразны. В поле зрения писателя попадает и праздное любопытство туристов, как в «Зимних заметках о летних впечатлениях» (1862):

«... Все они ходят с гидами и жадно бросаются в каждом городе смотреть редкости <...>; бросаются на Сикстинскую Мадонну и стоят перед ней с тупым ожиданием: вот-вот случится что-то, кто-нибудь вылезет из-под пола и рассеет их беспредметную тоску и усталость»[17].

Однако гораздо характернее совсем иные упоминания. Показательно, что в «Бесах» именно Сикстинская Мадонна становится универсальным символом оспариваемой нигилизмом красоты. Степан Трофимович говорит о нигилистах:

«Эти телеги, или как там: «стук телег, подвозящих хлеб человечеству», полезнее Сикстинской Мадонны, или как у них там... une betise dans ce genre»[18].

По словам Варвары Петровны, Степан Трофимович «хочет тоже писать о положении теперешних немецких университетов и, кажется, еще что-то о дрезденской Мадонне». Юлия Михайловна возражает:

«О дрезденской Мадонне? Это о Сикстинской? Chere Варвара Петровна, я просидела два часа перед этой картиной и ушла разочарованная. Я ничего не поняла и была в большом удивлении. Кармазинов тоже говорит, что трудно понять. Теперь все ничего не находят, и русские, и англичане. Всю эту славу старики прокричали»[19].

При объяснении со Степаном Трофимовичем, Варвара Петровна мстительно напоминает, как он высокомерно улыбался, когда она по возвращении из-за границы сама заговорила «о впечатлениях после Мадонны», а после восклицает:

«Нынче никто, никто уж Мадонной не восхищается и не теряет на это времени, кроме закоренелых стариков. Это доказано»[20].

Судьба «дрезденской Мадонны» символизирует для Достоевского не только участь эстетической культуры как таковой, но и просто судьбу человечества, оказывается тесно переплетена с последней. В подготовительных материалах к «Подростку» мы читаем:

«Но кровь и пожары не смущают Фед<ора> Фед<оровича>. <...> «Конечно, хорошо было бы спасти от будущего огня несколько величайших вещей (Сикстинская Мадонна, Венера Милосская) для великой памяти и для примирения. Но жаль, что это невозможно; они-то первые и должны исчезнуть»[21].

Гравюра с той же картины, заставляющая вспомнить об антураже кабинета самого писателя, оказывается у него существенным знаковым элементом при описании обстановки, окружающей важного для него персонажа. В «Подростке» следующим образом описывается квартира Версилова:

« На стене висела превосходная большая гравюра дрезденской Мадонны и тут же, напротив, на другой стене, дорогая фо тография, в огромном размере, литых бронзовых ворот флорентийского собора»[22].


Исходящий в конечном счете от Жуковского импульс особенного русского отношения кСикстинской Мадонне и вообще к Рафаэлю находит свое продолжение и в XX в. Интересно, в частности, что если русская религиозная мысль минувшего столетия практиковала как один из своих жанров ритуализированное поношение Ренессанса и специально ренессансного творчества в области пластических искусств, — и у Флоренского, и у следовавшего по его стопам Лосева мы находим склонность делать определенное исключение именно для Рафаэля. К этому же историческому кругу относятся переживания сурового лагерника Шаламова, поначалу, как известно, не хотевшего идти на устроенную в Москве выставку «трофейных» шедевров перед их возвращением в Дрезден, а после потрясенного Сикстинской Мадонной; они словно замыкают цикл, открытый Жуковским.


Повторим еще раз: весь контекст Булгакова предполагает связь «пари» в паскалевском смысле не с искусством вообще, даже не с творчеством Рафаэля вообще, а именно с одним из его шедевров, на котором фокусируется все внимание.

Заметим, прежде всего, что такой подход обусловлен духовной атмосферой, характерной для позднего Нового Времени, или, выражаясь точнее, воспринятой от XIX в. Здесь важно не только сакрализирующее отношение к