Литвек - электронная библиотека >> Янка Брыль >> Детская проза >> Рассказы >> страница 4
скажешь ему (мы все, много его моложе, были с ним на «ты»):

«Что, Антони, поезда ждешь?»

А он улыбнется по-своему грустно, ласково и тихо ответит:

«Да, брат, ку́рчэ печо́нэ…»

Этим «жареным цыпленком» он заменил для себя всю ту неприкрыто грубую брань, которой мы еще в казармах были, казалось, безнадежно заражены.

Так вот, Флис хвастал своими хозяевами. И бауэр очень хороший, и фрау добрая, и невестка тоже. Их единственный сын был где-то на войне, командиром батареи, а женка его, эта самая невестка Кетте, ходила сперва тяжелая — он и об этом не раз говорил, — а потом родила мальчика. Командир батареи вскоре, уже в начале зимы, приехал в отпуск с французской границы. И тоже был очень хорош с Флисом. Даже руку ему герр лейтенант Горст подал, даже позвал в спальню и похвалился наследником…

Да если б только это! Когда он, Горст, стал родителям и Кетте показывать свой фронтовой альбом, позвал он также и Флиса со двора.

Альбом — с польского фронта. Там были очень хорошие — «чистые», говорил Флис, — снимки разрушенных городов, сожженных деревень, трупы солдат, женщин, детей. «Много таких всяких снимков», что сам герр лейтенант снимал, а что снимали другие его аппаратом. То он, герр лейтенант, на марше, верхом, впереди своей батареи. То он рукой команду подает: «Огонь!» То он потом смотрит, любуется, что натворил. Руины, трупы — и он среди них.

— Эти снимки, — рассказывал наш бубнила, — ну, те, где он сам, Горст поувеличивал, пять штук даже под стеклом привез, в рамочках таких… И поразвесил в доме. Один так прямо над кроватью у Кетте, в самых головах… А она…

— Мол-чать! Ты мне… — Антони, у печки, вскочил. — Он твоим горем… кровью нашей — стены свои…

Антони даже задохнулся.

Мордатый Флис на нарах осел глубже в солому, сгорбился. Умолк. И смотрит на Антони, на нас, будто впервые понял, что он — еще здесь, что он — один против всех…

Потом все пошло по-прежнему, когда он снова оправился, — назавтра, вообще в дальнейшем, — а в тот вечер он свял и раскис, как дерьмо. Прямо гадко глядеть. Впрочем, и потом он не стал лучше, только затаился. Но это — позднее…

А в ту ночь, когда все уже спали, а я проснулся, как от толчка, Антони все еще сидел у печки. Я встал и подошел к нему. Сел рядом, на другой табуретке. Антони мусолил-потягивал свою трубочку, хотя она, кажется, уже давно не дымила, и пек на раскаленной докрасна печке нарезанную лепестками картошку.

— Бери, Владек, ешь, — улыбнулся он. Опять прежний — спокойный и добрый.

Я молчал. Даже поблагодарил только кивком, взяв горячий, хрусткий ломтик.

— Тебе не холодно?

— Нет, — покачал я головой.

Солгал. Потому что плечи под вовсе прохудившейся сорочкой еще подрагивали от холода, подступившего к нам со всех сторон и сверху.

— Согреешься малость…

Он, видно, понял, что и встал я, и молчу неспроста… И погодя он заговорил:

— Над изголовьем… Слышал?

Я все молчал в ожидании.

— Ты на Оксы́вской Кэ́мпе был?

— А где ж мне было быть? — ответил я наконец чуть не со злостью.

— Был, так и знаешь, как было. Дня за два до конца. Уже вовсе ни оружия, ни надежды, ни порядка… Ночью все еще бросали горсточки людей на их окопы. А замену передней линии вели, курчэ печонэ, днем, под обстрелом в тыл отходили. Впрочем, где там был фронт, где тыл? Как на смех, прижали нас — этакой силой! — к морю, а тут у тебя одна винтовка — и на пушки и на самолеты. Як бога кохам, сам видел, как один резервист каблуком отбивал затвор карабина. Кажется, итальянского или, может быть, даже римского еще. Вооружили! Шумели только: и сами мы сильны и союзники!.. Что ж, мы, солдаты, делали что могли…

Днем, числа семнадцатого, нас сменили. У Погу́жа. Мы там два дня пролежали. Отошли, как и всегда, под огнем. Остановились на каком-то хуторке. Яблоки ели, даже уселись чистить оружие. А тут на́ тебе: первый взорвался на пашне за забором, второй метров на тридцать правей, а тогда, сам знаешь, как это делается, нащупали — и залпами!.. Пятеро нас добежали до деревни и попрятались в норах. А они по нас, курчэ печонэ, молотят!.. Когда утихло, я — ну, все ж таки старший — вышел из пустого дома, пошел искать своих людей.

Двое сидели за молочным заводом, а двух нашли мы в погребе, вместе с цивиля́ми.

Спустился я туда один. Гомон в темноте — молятся, плачут. Сам знаешь — дети, старики, женщины… Страшно. Привык я немного к темени, вижу — налево от входа, прижавшись к сырой каменной стене, стоит девочка. Маленькая, щуплая, годов пять-шесть. Трясется вся и шепчет следом за остальными:

«Под твою защиту… святая…»

И шептать не может — дрожит…

«Яворский! Сойц!»

Отзываются глухо, неохотно. Стыдно. Не хочется.

«А ну выходи!»

Девочка испуганно отодвинулась от меня дальше, в темноту. Видать, я был все-таки страшный. А что ж — обросший, грязный, как черт, гранаты, каска, карабин… Как живая стоит перед глазами — замурзанная мордочка, плечи дрожат, и подбородочек… А как она смотрела!..

Да, хлопче, мы были солдатами, а все же боялись и мы. Ты как? Может, это и стыдно… Я особенно боялся артиллерии. Страшная власть металла над бедным, слабым человеческим телом… Курчэ печонэ! Как часто хотелось крикнуть: «За что?..» Ну, да это не по-солдатски… Ведь мы не имели права на страх. И мы его…

А девочка? За что по этой головке железом? И по глазам, и по ручкам дрожащим?.. У меня сразу сдавило горло, вот так — от груди вверх. Забыл и о том, что старший в группе. Да, Владек, была у меня дивчина, думал нынче жениться, хотел иметь детей. Не много — такую бы только, как та…

«Кася, не бойся, дурочка, — подала голос женщина в углу. Мать. Она сидела на узле с добром, держала на руках грудного. — Пан бог не позволит. И мати его пресвятая тоже. А этот пан — добрый. Он боронит от немцев. Дай пану яблоко. На!..»

Маленькая взяла яблоко и протянула его мне. Рука дрожит.

«Про́ше», — шепнула чуть слышно.

Мне б тебя укрыть на руках, мне б тебя вынести из этого пекла, а я только сказал:

«Не бойся, девочка. Все будет хорошо».

Болит душа от этих слов… И сегодня, хлопче, все так же…

А тут, сам знаешь, гремят да гремят, рвутся да рвутся снаряды. Как раз когда я взял яблоко и сказал эти слова, совсем близко громом раскололся взрыв, и все мы на миг затихли. Я, как всегда, зажмурился, даже, кажется, присел. Инстинктивно. Девочка бросилась от меня с пронзительным криком:

«Ма-му-ся!..»

Когда же перестали петь — где-то над нами — осколки, в промежутке между взрывами снова зашевелилась жизнь. Опять послышались слова:

«Не бойся, глупенькая. Пан бог и мать его пресвятая…»

О, курчэ печонэ!.. О, шваб!..

Тогда я вышел из землянки один. Стал