исправный мотор, завелось.
Шибче всяких небесных механик
загремела людская страда.
Звезды славы зажглись над цехами,
поминутно пошли поезда.
Будто выпала нам, как награда,
аварийная та маета.
Звеньевой наш ликует: — Порядок!
Мы глядим и твердим: — Красота!
Лишь к полудню, с разрухою сладив,
истомленный, голодный с утра,
в полном, трепанном бурей, параде
возле штаба слетелся отряд.
И тотчас же со снежною манной,
цепи гор сотрясая окрест,
чисто бешеный, вал ураганный
вновь сорвался на землю с небес.
Даже наш рекордист знаменитый
поднял к небу мосластый кулак:
— Коли есть ты, так ты же вредитель —
барин, белый гвардеец, кулак!..
Встал на камень, по-воински скроен,
с виду молод, по голосу стар,
руку правую вскинул над строем,
сам начштаба и сам комиссар.
Поспасибовал всем за отвагу
и вовсю рубанул пополам:
— Коммунисты, от штаба ни шагу,
беспартийных прошу по домам!
Вам, орлы, надлежит пообедать,
обсушиться, согреться, уснуть.
А уж мы достоим до победы,
в том-де наша партийная суть…
Мужики, как ерши, промолчали,
а один трепыхнулся, как еж:
— Ты пошто же, товарищ начальник,
нас, как на смех, орлами зовешь?..
А другой, бригадир с Коксохима,
что стоял у меня за спиной,
мысля будто мозгами моими,
будто мучаясь болью одной,
говорит: — Разве мыслимо это:
в сей момент да уйти на обед!
Если нет у меня партбилета,
так и совести, стало быть, нет?!
Или мы городскими не стали,
или нам эта честь не дана!
Коммунисты пущай хоть из стали,
ну а мы из чего? Из бревна?
То ли кости у нас не такие,
то ли в жилах не кровь, а вода?
До победы над вечной стихией
не уйду, — говорит, — никуда!..
А сосед мой воркует под ухо:
— Пусть. Была бы оказана честь…
Головой постоим… А краюха,
ну горбушка — у каждого есть…
Слез начальник с магнитного камня,
чудо-камушка здешних пород,
лишь развел с удивленьем руками:
дескать, кто вас, деревню, поймет…
А партийцы… Смеются партийцы:
— Что, начальство? Не держит магнит?
Кто орел, — говорят, — кто синица,
каждый тут самолично решит!
Мировая, — толкуют, — пехота,
нашей марки народ — железняк!..
А кому воевать неохота —
пусть, мол, к богу уходит в барак…
…Будто шепчет мне тайно Любава:
«Девкин муж. Боровлянкин ты зять,
не дано тебе господом права
брачной ночкой от женки бежать.
Зря форсишь, паря, чином рабочим,
да и буря — совсем не война,
да и сам уж не ровня ты прочим,
коли ждет тебя дома жена…»
Может, песни поет, может, плачет
о деревне в бараке пустом…
…Царь-девица из байки ребячьей,
горожанка с нательным крестом.
Шибко стыдно за женку мне стало,
раз отныне — всерьез, как в бою, —
душу партия в нас понимала,
принимала нас в долю свою.
4
Истоптав до победы обутки,
искурив до крупинки табак,
в поздний час, в аккурат через сутки
воротилась бригада в барак.
…Стены целы. Целехоньки окна.
Все как было. И клетка цела.
Даже кровля ничуть не промокла.
А Любаву — как буря смела.
Обездолилась клеть без Любавы,
оголились четыре угла —
ни домашней хозяйкиной справы,
ни уюта того, ни тепла.
А под голой казенной кроватью,
словно дар, возвращенный назад, —
сторублевое драное платье,
подвенечный базарный наряд.
Да под веником, с мусором вместе,
объявился, как червь по весне,
черный, потом изъеденный крестик
на разорванной девкой тесьме.
Ту тесьму, как змеюку без жала,
хоть была она очень мала,
вся бригада в руках подержала,
будто пробу на прочность дала:
— Крепко рвет твоя женка недаром,
не воротишь, страдай — не страдай…
Век такой! Молодым… да и старым
нету зверя страшнее стыда.
В этот — зримый глазами героев,
нареченный Решающим год,
выше нашего Магнитостроя
в мире не было горных высот.
Будто с поля великого боя,
не сводя настороженных глаз,
с первой самой пристрастной любовью
вся Россия глядела на нас.
1958–1962