Литвек - электронная библиотека >> Григорий Канович >> Современная проза >> Вильнюсский двор >> страница 2
захлопнула перед незваными следователями дверь.

Не по возрасту статная, с крупным, зарешеченным морщинами лицом, с гладко, по-учительски, зачесанными волосами, в подчеркнуто строгом, без всяких украшений, длинном платье, она по воскресеньям пешком отправлялась на другой конец города, на Антоколь, в свой любимый костёл Петра и Павла. Там пани Катажина до позднего вечера молилась, пока молчаливый ризничий, сам похожий на оплывающую свечу, не начинал гасить в храме свет и под лепными сводами не воцарялся тихий сумрак, еще колеблемый слабым дуновением исповеданных грехов и трепетом искреннего раскаяния.

За кого молилась и просила Всевышнего пани Катажина, в чем каялась, ни одна душа на свете не то что не знала — даже не догадывалась. Мужа у неё вроде бы никогда не было, детей тоже, родственники оказались за границей: сводный брат — в Лодзи, а двоюродная сестра — в Ченстохове. До войны пани Катажина получала от родичей какие-то письма и даже скромные денежные переводы, но после нападения немцев на Польшу переписка оборвалась — кончились оттуда все приветы, поцелуи и деньги… Может статься, что сейчас ни двоюродной сестры Ядвиги, ни сводного брата Чеславаса уже и в живых-то нет…

— Знаете, пани Геня, — с невыразимой тоской в голосе и с редкой для неё прямотой и доверительностью сказала пани Катажина моей маме, когда они спустя месяц-другой по-соседски притерлись друг к другу. — Будь сегодня жив маршалка Пилсудский, всё сложилось бы иначе. Як Бога кохам! Польша была бы Польшей, и Вильно принадлежало бы не этим неотёсанным литвинам и не этим самодовольным русским, а нам, полякам. А вас, евреев, маршалек Пилсудский и пальцем бы не тронул, не загонял бы, как скот, в вагоны, не жёг бы в печах, не убивал бы, хотя — что правда, то правда — к вашему брату большой любовью он не пылал.

Мама никакого понятия о маршале Пилсудском не имела, в родном местечке Йонава над Вилией никогда о таком не слышала, все судачили только о Гитлере и Сталине, но она и виду не подала и слушала пани Катажину с почтительным вниманием. Когда о своём любимце так пылко и возвышенно говорят, глупо и неприлично огорчать своим откровенным невежеством того, кто любит.

Желая доставить ей хоть какую-то, пусть и небольшую радость, мама в знак согласия при каждом упоминании имени Пилсудского кивала своими ранними сединами, привезёнными из заснеженного и голодного аула Тункарес под Чимкентом:

— Наверно, пани Катажина, всё сложилось бы иначе. И евреев пальцем бы не тронули.

— Як Бога кохам, всё сложилось бы иначе, — повторила пани Катажина. — Польша была бы целёхонька и евреи были бы целы. Вы, пани Геня, не представляете себе, сколько до войны их тут, в Вильно, было. Тьма тьмущая!

— Не могу даже представить себе, — смиренно прошептала мама. — Наше местечко было маленькое. Куда ему до Вильно. К тому же моя свекровь, да будет благословенна её память, говорила, что нас, евреев, нельзя считать.

— Почему же? — заинтересовалась пани Катажина.

— Чтобы никто не сказал, что нас на белом свете уже более чем достаточно.

— Ваша свекровь была неглупой женщиной. Их в Вильне было тысячи, десятки тысяч. И на Завальной. И на Замковой, и на Большой. Лавочки. Мастерские. Молельни с раввинами и семинаристами. Молельня — слева, молельня — справа. Спереди и сзади! Синагог было, пани Геня, не счесть — даже больше, чем костелов и монастырей… Настоящий, прошу прощения, еврейский муравейник. А что сейчас? Спереди — пусто, сзади — пусто. Налево — руины, направо — руины. Интересно, сколько же вас тут сейчас осталось?

— Не знаю, — вздохнула мама, и её черные глаза еще больше потемнели от печали. — Немцы почти всех перебили. Но, даст Бог, те, кто живы, соберутся тут снова.

— Рано, к нашему несчастью, умер маршалек Пилсудский. Слишком рано.

— По-моему, все люди на свете умирают слишком рано или уходят не вовремя — ведь каждому, согласитесь, охота еще жить и жить. Все ругают жизнь, но я что-то не слышала, чтобы кто-нибудь радовался смерти, — не возражая соседке, вставила мама. Да и как тут возразишь, если на свете когда-то жил-был не известный ей маршал, который, в отличие от злодея и изверга Гитлера, и пальцем не тронул бы евреев, хотя и не пылал к ним большой любовью. Ведь другие маршалы и полководцы не только к ним любовью не пылали, но и вели себя так, что от сотен тысяч евреев только горсточка пепла осталась.

Эти мамины кивки ранними сединами, привезенными в Вильно из казахского аула, этот участливый взгляд, эта почти озорная готовность делиться с пани Катажиной, едва сводившей концы с концами, чем Бог послал — то картошкой и лучком, то огурчиками и помидорами, купленными на шумном и бестолковом Калварийском рынке, то молоком и хлебом, то субботним пирогом с корицей, а то и куском фаршированной рыбы — всё это мало-помалу растопило обледеневшую от житейских невзгод и одиночества душу старой суровой польки.

Отец, не разгибавший целыми днями за прытким «Зингером» спины, относился к странному опекунству своей второй половины со снисходительным неодобрением…

— Собака, и та приходит на выручку человеку. А нам сам Господь Бог велел другим помогать, — убеждала мама моего тихого, как омут, отца, который сторонился всех без исключения чужаков кроме тех, кто шил у него пиджаки и брюки.

Мама не гнушалась бегать для пани Катажины за лекарствами к земляку-аптекарю Меиру Абрамсону, порой даже оплачивала их стоимость. Она напрашивалась и в добровольные сторожа её крохотной квартирки, пока пани Катажина, истовая богомолка, замаливала в костёле Петра и Павла на Антоколе свои тайные грехи. Свою, и не малую, роль в их сближении сыграло горькое и больное одиночество пани Катажины, которое вдруг подтолкнуло её к черноглазой, смешливой соседке — простой местечковой еврейке, очутившейся в чужом городе, где, как говорила пани Катажина, разумные советы всегда могут пригодиться.

— Я вечная ваша должница, пани Геня, но бедность за доброту может, к сожалению, расплатиться только одной-единственной валютой — советами и благими пожеланиями.

Мама жалела всех, но только не самоё себя. Жалела она и пани Катажину. К её жалости примешивалось и врожденное женское любопытство. Пани Гене не терпелось как можно больше узнать не столько о маршале Пилсудском, о котором пани Катажина говорила с молитвенным обожанием, сколько о самой обожательнице. Кто же она такая, чем в молодости занималась, как объяснить её скрытность и стойкое недоверие ко всему на свете — даже к Богу, которому она поклонялась с таким неистовством. Потрепанный молитвенник в кожаном переплёте и чётки она почти никогда не выпускала из рук.