Литвек - электронная библиотека >> Олег Николаевич Ермаков >> Современная проза >> Заброшенный сад. Сорок девять эпизодов одной весны >> страница 7
шли пешком. Кладбище, как и все места упокоения в сельской России, запущенное, хаотичное. И свежевыкрашенные оградки, убранный мусор, новые венки и свежие цветы ничего не меняют. Поправьте руины песком и краской, набросайте цветов…

Но выглядело это маленькое деревенское кладбище празднично, прежде всего благодаря весне: яркому небу и цветочному ковру в низине. И лица людей, конечно, были светлы и торжественны. Сюда пришли уже горожане, давно уехавшие из деревни. Деревенских было раз-два и обчелся. Но отличить одних от других по лицам было невозможно. Да и одеты все были примерно одинаково. Ну, может, деревенские оказались предусмотрительнее и обулись в резиновые сапоги. Под солнечными деревьями за оградками на холмиках расстелили скатерти и уставили их пластмассовыми тарелками с блинами и бутербродами, нарезанными солеными огурцами и бутылками с водкой и вином.

…Застыли в ожидании чего-то. Смолкли. Только птицы и слышны были. По траве внизу бегали нарядные чибисы. И тут три женщины, отошедшие в сторонку, вдруг запели: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и тем, кто в гробницах, жизнь даровав!» — и двинулись вокруг кладбища. Все молча слушали. Обход и песнь окончились, и тогда уже потекли напитки и речи. Голоса и смех раздавались над тысячелетним холмом. Все друг друга окликали, зазывали «к себе», похлопывали по плечам, наполняли стопки, стаканчики. Троюродные, двоюродные, бабки, деды, тетки, сестры, братья, мужья, жены, даже просто соседи — все здесь были родней. Я на многих табличках видел свою фамилию. Или фамилию мужа тетки Марии, Виктора Данилкина, сидевшего на скамейке в белой рубашке, темном пиджаке, темных брюках — одна брючина подвернута выше колена. На пиджаке не красовалось наград, но все и так знали, что они у него есть, и поздравляли. В этом году Радуница совпала с Девятым мая. Налетал теплый ветер, белый пух вокруг лысины Данилкина шевелился, он щурил синие глаза, слегка морщил нос, и я в этот момент с удивлением обнаружил несомненное сходство бывшего пулеметчика, совхозного шофера полуторки, запойного рыбака и Иоганна Баха, каким он запечатлен Элиасом Хусманном: такой же обширный и высокий лоб, выпуклая нижняя губа, крупный нос и даже то же сердитое выражение. Я уже не спускал глаз с него. Данилкин попал на фронт семнадцатилетним, участвовал в наступлении на Оршу, шел вместе с другими на бетонные надолбы немецкой обороны и продержался до Кенигсберга. Там ему осколком отрубило ногу.

Странные сближения и ассоциации бывают.

Я ничего не сказал старому солдату об этом. Но с тех пор смотрю на портрет Баха с особым чувством. Жаль, что я не музыкант. Обнаруженная связь вдохновляла бы меня.

Впрочем, любой музыкант и так состоит в таинственном родстве со всеми, причастными к этому роду созерцания.

«Истоки музыки далеки. Она рождается в пространстве, корни ее в Великом едином».

«Болеро»
Побывал в городе, прошелся над разлившимся Днепром, по улицам, вдоль крепостных стен, заборов в оврагах с цветущими садами. Молодая зелень поблескивает, как чистые волосы. Корона куполов собора сияет. Когда я уезжал, лежал снег. И вот другое измерение: весна. А мы, думал я, шагая по булыжникам Тимирязевской, зачем-то еще пожираем огненные напитки… Думал с похмельной горечью. В деревне картошку сажали, праздновали Девятое мая.

Зашел в музыкальный магазин, поглазел на обложки дисков, купил Испанскую рапсодию и «Болеро» Равеля, Третью симфонию Брамса, Седьмую симфонию Брукнера.

Нет, город дисциплинирует. Здесь возвращается желание писать, изобретать что-то. Тебя раздражают, возбуждают, злят звуки, женщины, афиши.

Но в деревню я вернулся, вдохнул печной воздух избы, зажег дрова и сказал себе: «Дома».

Курить бросил давно, а не удержался, купил пару сигарилл «Dunhill».

И вот уселся в старое кресло, чиркнул спичкой и погрузился в «Болеро», восходящее кольцами, томительно и нескончаемо. В этой музыке сокрыт какой-то угар, что-то дикое и беспощадное, рядящееся в изящные одежды. Наверное, испанцы всех иных народов нам ближе. И Рыцарь печального образа на другом витке — наш князь Мышкин. Что же в нем дикого, можно спросить. В нем-то как раз скорее диковинное. Дикое — в Рогожине, его двойнике.

Впрочем, пожалуй, испанцы более восточные, чем мы. По крайней мере, такое впечатление возникает от «Болеро». Но и есть в нем что-то неуловимо русское. Ненароком мне даже припоминается известная картина Семирадского «Похороны знатного русса», навеянная записками Ибн-Фадлана, совершившего путешествие на Волгу.

Иллюзорное
В доме сумеречно. Рдеет только стена напротив печи. Ветер выдул все тепло из избы за день, неугомонный, напористый, как музыка Равеля.

И теперь я печь топлю. Солнце еще освещает сад, и курчавые ветви слив, выбеленные стволы, лужайка рдеют тоже, но как-то иначе. Так и подмывает сказать: духовно. Но это нелогично. В печи то же самое солнце.

Карфаген Пёрселла
Оперу не любил никогда. Но решил по совету друзей послушать «Дидону и Энея» Пёрселла, наткнувшись на русский вариант; да к тому же было и либретто. Музыке не нужен перевод, как и хорам, а вот ариям — необходим. И я следил по либретто… временами, правда, теряя нить: музыка увлекала куда-то в сторону, светлая, гимническая. Но ведь в основе трагедия: несчастная любовь Дидоны к залетному гостю Энею. Боги ему велят плыть дальше, основывать Рим. И Дидона, царица Карфагена, бросается в море.

У Пёрселла накал снижен: весть не божественная, а обманная. Колдуньям поперек горла счастье любящих, вот они и решили навредить. И навредили.

Не зная ни мифа, ни либретто, поймешь ли, о чем это?

Если вы еще отличите траурный марш от марша энтузиастов, то хор ведьм от хора доброй свиты — никогда. А хоры ведьм у Пёрселла чудесны. Но вот что поют эти милые звонкоголосые женщины: «Наша злоба темней, / чем царство теней, / и слишком ужасна / для солнца лучей».

И звучание — светоносно. Музыка даже плохие стихи преображает: «Роща над морем — девственный сад, / а рядом — гор цветной наряд». Уф… Или: «В жёлтом песке — солнечный свет. / Прошёл олень, унёс тающий след». Но когда эти грубые нити вплетаются в ткань музыки Пёрселла, олень сияет и кажется пришедшим из видений пророков (хотя оленей они и не видели), а след его искрится в воздухе еще долго — перед твоим взором.

Дух музыки этой оперы барочный, дух Европы XVII века. И когда звучат хоры, представляются готические соборы. Но, странно, вместе с тем из музыки восстает Карфаген, город, плывущий в жарком воздухе страсти, на берегу слепящей синевы. И некое средоточие античного мифа вдруг обнажается — ты