Литвек - электронная библиотека >> Юрий Васильевич Буйда >> Проза >> Сумма одиночества >> страница 2
вызывать «скорую». Очнувшись в машине и увидев над собой мрачное лицо известного мизантропа фельдшера Шильдера, Терешков испуганно спросил:

— Куда едем, Феликс Игнатьич?

— В морг.

— Но я же еще не умер!

— Так ведь мы еще и не приехали.

На постоялом дворе и в таверне, по пути к или в, во дворце или тюрьме, на биваке, в келье, больнице, казарме люди, рассказывая истории, стремились вызвать смех, сострадание либо страх. Но какую бы цель ни преследовали рассказчики, они хотели и хотят лишь одного — любви. Мне нравится мысль Иво Андрича о том, что в лице слушателя рассказчик обращается к человечеству, то есть и к себе в том числе, и тем самым удовлетворяет и собственную жажду любви, даже если и не осознает этого.

Ни Апулей, ни Боккаччо, ни умерший в 1612 году Шипионе Баргальи не писали рассказы в теперешнем смысле. Они создавали книги вроде «Золотого осла», «Декамерона» или «Забав, во время которых прелестные дамы и молодые люди развлекались пристойными и приятными играми, рассказывали новеллы и спели несколько любовных песенок». И даже когда появились газеты и журналы, рассказы поначалу печатались в них лишь как piece — кусочки, части чего-то. Еще герои Достоевского рассказывали друг другу «пиесы» и «поэмки», которые мы сегодня назвали бы вставными новеллами.

Современный рассказ, как мне кажется, родился в Германии, где уже в XVIII веке выходили сотни журналов, газет и альманахов, послуживших образцами не только для неофитов новоевропейской культуры, какими тогда были русские, но и для англосаксов, создавших журналы, кажется, лишь для того, чтобы печатать в них эссе и памфлеты. Не случайно лучшая в истории мировой литературы новелла — «Локарнская нищенка» Клейста — была напечатана 11 октября 1810 года (отчего бы, кстати говоря, не объявить этот день Днем новеллиста?) в «Берлинской вечерке».

Другой великий рассказчик — Эдгар По — вошел в литературу благодаря филадельфийской газете «Сатердей курир», которая на протяжении 1832 года опубликовала пять его текстов, включая «Метценгерштейн». В те времена американские газеты наперебой проводили конкурсы на лучший рассказ, стимулируя творческие поиски и подготавливая почву для взрыва, вынесшего к читателю Эмерсона и Торо, Мелвилла и Готорна. Французские газеты культивировали роман-фельетон, английские из номера в номер печатали Диккенса, русские не могли выйти в воскресенье без «подвального» рассказа (ну, например, без бунинского «Легкого дыхания»). А в наше время Генриху Беллю пришлось объясняться, почему он сочиняет короткие рассказы.

Что там ни говорите, но все же эпоха не романная. Бывает.

Утверждают, что отечественная — да и мировая — новеллистика переживает кризис.

Но у людей никогда не пропадал и не пропадет вкус к сжато и ярко рассказанной истории. Они готовы уделить нам немного времени и даже проявить дружескую снисходительность, если ради правды мы немного приврем: «Не любо — не слушай, а лгать не мешай» (так русский переводчик Осипов назвал книгу историй барона Мюнхгаузена, увидевшую свет в 1791 году). Все дело, наверное, лишь в нашей готовности или неготовности пожертвовать собою ради любви к Другому.

Еще Гомер был убежден в том, что боги посылают людям приключения, чтобы будущим поэтам было о чем петь. Жизнь обретает смысл и завершенность, только если она рассказана. История и есть история. В русском языке в отличие от немецкого и английского нет разницы между Geschihte и Historie, между story и history. Жизнь есть рассказ. Во всяком случае, в России, где столетиями слово почиталось как Слово.

— Ладно, — сказал Колька Урблюд, откладывая гармошку. — Теперь моя очередь. Но сперва налейте для цвету.

— Вчера ты напился и блевал, — строго сказал дед Муханов, не выпуская изо рта сигарету, набитую грузинским чаем высшего сорта.

— А ты что делал?

— Делал вид, что ты не блюешь.

Колька перевел взгляд на слепца, который машинально застегивал и расстегивал свою булавку, и заговорил:

— После смерти Сталин стал трактористом в Сибири…

ОДИНОЧЕСТВО С ВИДОМ НА КОМНАТУ С ВИДОМ НА ОДИНОЧЕСТВО

Иногда по ночам я жгу книги из своей библиотеки — развлечение, не приносящее ни радости, ни хотя бы низменного удовольствия, но в такую ночь, как эта, когда за окном клубится ледяная морось, оседающая влажными пятнами на грязный асфальт, нет, в такую ночь я не выйду на улицу, в холодную и ничем не пахнущую темень. Хотя, быть может, и стоило бы. Мне еще никогда не приходилось кричать на улице в такую непогодь. В моей коллекции криков нет такой ночи. Я кричал в подушку, кричал в замызганной, заплеванной рощице, тянущейся вдоль железнодорожной линии, в яму, которую выкопал в сыром лесу за Варшавским шоссе, в заброшенном ангаре на пустыре, в обледенелом тамбуре лязгающей электрички, в горячей ванне, в метро — люди шарахались от меня и бежали дальше, озираясь кто с ненавистью, кто с завистью, — но такой ночи и такой улицы в моей коллекции нет. Что ж, пусть она останется мечтой, сожалением об утраченной возможности, без чего немыслима любая подлинно ценная коллекция…

Я остаюсь в комнате, курю у окна, жду.

Улица пустынна. Ни людей, ни собак, ни Бога.

В толще дома забулькал лифт. Слышно, как он остановился. Открылись двери.

Шаги… Но это опять не ко мне.

На столе, рядом с пишущей машинкой, — апельсин. Его давно пора съесть, не то он сгниет, но я медлю.

Форма моей комнаты, родившаяся в архитектурной мастерской Освенцима, не иначе, проста, безнравственна, чудовищна: прямоугольник. Четыре на четыре с половиной метра. Почти квадрат — круг, из которого не вырваться. Геометрия зла. Справа от окна — маленький письменный стол с пишущей машинкой, пепельницей и толстенной пачкой чистой (как сам ужас) бумаги. Вдоль стены — неширокая тахта без двух ножек, одна заменена кирпичами, в роли другой выступает желтый пятитомник Сервантеса. Изредка на полуистлевшей маслянистой поверхности тахты раскидывают свои горизонтальные прелести — блинообразные груди, вялые животы — мои немногочисленные подружки из тех, о которых принято говорить, что не бывает некрасивых женщин, а бывает мало водки. Дальше — двустворчатый платяной шкаф, слишком даже просторный для моего скудного гардероба и бельевого запаса.

Напротив тахты, вдоль другой стены, — книжные полки. С потолка свисает костлявая латунная люстра с вечно перегорающими лампочками, которые приходится добывать на лестничных площадках, разумеется, тайком от добропорядочных соседей.

Я пытаюсь написать заметки об одиночестве. Почему русский человек так жаждет одиночества? Национальному самосознанию чужда культура