Литвек - электронная библиотека >> Борис Григорьевич Херсонский и др. >> Современная проза и др. >> Новый мир, 2008 № 09 >> страница 5
нет? Все-таки сам немец.

Его “сотрудничество” выражалось в том, что он продолжал учительствовать в ялтинской школе, — она не была закрыта. Скорее всего, не обошлось без доноса. Кто-то из давних “доброжелателей” Вагенеров решил расправиться с Всеволодом. Или просто схватили под горячую руку? Переводы из полоумного Бирдса Всеволод Оттович уничтожил сам еще в 44-м году.

Наталья Вагенер больше не вышла замуж. Она не только хранила верность убитому мужу, она не хотела, чтобы у сына был отчим. В послевоенной Ялте она оставалась первой красавицей. Только ее было трудно встретить. Набережную она обходила. В Зеленом театре не показывалась. Дом творчества презирала. Ее можно было увидеть только на Белой даче, в музее Чехова, с которым она наконец связала служебную биографию. Там она балансировала (в зависимости от благоволения начальства) между ролями хранительницы (что было почетно) и билетерши (чем думали ее унизить).

Первое, что он увидел, — это ее руки. Он — Юрий Сергеевич, приехавший в Ялту в 59-м году. Так ведь это и неудивительно — у билетерши всегда сначала видишь руки. Как они лежат на бумажных полосках неоторванных билетов. Как отрывают их, прижимая угольником. Как считают монеты — она привыкла и к этому. Просто молчат. Вся доля их была в молчании. Даже жене расстрелянного египтолога Наталья Вагенер не решилась рассказать правду о гибели мужа. Когда та спросила о нем, Наталья ответила просто “он умер уже”. Ведь и эта женщина, все испытавшая, могла подумать, что Всеволод не был невиновен. Все-таки немец.

Почему Наталья Вагенер поверила Чехову? Нет, не Антон Павловичу, а Юрию Сергеевичу, на этот раз? Он увидел ее белые руки и такие пальцы, которым позавидовала бы Книппер, а она что увидела? Запыленные носы немолодых ботинок? Повисшие колени серовато-унылых брючин? Глупую шляпу в руках немолодого мужчины, глупую, потому что так глупо топать в ней под ялтинским солнцем, а надо бы поменять на панаму.

Почему-то все сошлось в тот день. Мигрень штатной экскурсоводши. Посещение дотошного Юрия Сергеевича (“Мне хотелось бы знать, у кого Антон Павлович покупал мебель”, “А фортепиано какой марки?”, “Что, ручей всегда такой холодный?”, “Жареную камбалу любил? Скажите пожалуйста...”).

Он удивил ее своим замешательством перед прелой книжонкой для отзывов посетителей. Сначала он хотел отделаться нечитаемой завитушкой. Ее это обидело. Гость из Москвы (или врет?), а такое пренебрежение. Разве сейчас есть причины, чтобы скрывать фамилию. Просто моя фамилия Чехов. Так как ваша фамилия? Я уже сказал. Гость покраснел, как краснеют от неприличного слова. Чехов? Кажется, вы смеетесь. Тогда он достал-— нет, не паспорт — свой путеводитель по Подмосковью, надписал и простился.

Они стали видеться каждый день. Он пригласил ее в ресторан (в то время это еще не сочли бы вульгарным). Она — показала ему церковь в Ореанде. Издали, разумеется, разве вы не знаете, что к церкви в то время нельзя было пройти? Она изумила его словом “гестапо” — гестапо было в Ялте во время войны и размещалось по странному юмору в нахмуренном псевдоготическом замке, который отгрохал себе фабрикант Мельцер (русский немец, еще один). Она рассказала Юрию Сергеевичу о судьбе мужа. Все, что можно было, она рассказала ему.

На девятый день знакомства они вдруг перешли на “ты”. Странно для таких церемонных людей старых правил? Просто на восьмой день он целовал ее щеки и лоб. На девятый же они поняли, что любят друг друга. На двенадцатый день она попросила его уехать. Потому что она не хотела сыну отчима, и она не хотела говорить неправду; на двенадцатый день возвращался на побывку сын — усатый студент с фотографии на грустном комоде. Но на одиннадцатый день, на одиннадцатый день они стали близки.

5

Она сама приехала в Москву. Она думала, что выйдет на каждой следующей остановке. Сколько их до Москвы? Джанкой... Да, она вышла в Джанкое. Сказала проводнице, что купит дыни. Но вышла — пряча за плащом собственный саквояж. Она миновала весь вагон и еще два, потом поезд тронулся, ей крикнули не из ее вагона, а из другого, что она опоздает, она успела сунуть деньги и села в вагон. Наверное, ничего нет

глупее: страдать и плакать и есть дыню при этом. “Я не привезла тебе

дыню, — скажет она Юрию Сергеевичу, — потому что знала, что в Харькове точно сойду”. В Харькове купила ему подтяжки, на редкость удачные, какие делают только американцы. Но вот почему-то в Харькове

случились такие. А в Белгороде купила две рубахи. В Орле пересчитала деньги, потому что думала, что из Орла обратный билет дешевле, чем из Тулы, а подтяжки решила отправить бандеролью и две рубахи туда же.

Потом ей захотелось просто их выбросить, но поезд опять поехал.

В Туле припустил дождь. Она поняла, что не повернет обратно. В конце концов, она ведь дала ему телеграмму перед отъездом, да и подтяжки с рубахами жалко. Она знала, что он не примет ее слов о Всеволоде. “Почему она должна думать, что Всеволод против их союза?” — спросит он.

Зачем жертва? Зачем мучить человека, жизнь которого тоже почти кончена, — ведь он старше ее. Но и ей уже сорок лет. Она повторяла эту формулу в вагоне: сорок лет, сорок лет. Надо обязательно сказать ему про сорок лет. Ты понял: сорок лет.

А если бы он приехал раньше? Но где бы они встретились, если

даже на Белую дачу ее не брали? Она шила в то время подушки: вспомнила с благодарностью мать, которая не вырастила из нее принцессу на горошине. Дело не в революции. Мать ведь говорила какие-то глупости, что у Натали всегда будет прислуга (хорошенькая басня в начале 1930-х для девочки из такой семьи), но вот тем не менее белоручкой не сделала. Когда Наталье было четырнадцать, мать как-то, целуя ее на ночь, прошептала: “Я скажу тебе одну вещь, только если ты взрослая и сможешь ее никогда и никому не говорить. Я могу рассчитывать на тебя?”-— “Мама, да”. Мать помолчала еще в темноте, а потом выдохнула: “Наш царь любил пилить дрова”.

Просто за вечерним чаем между домашними был спор, какой труд выше: физический или умственный. Время так трубило о физическом труде! А один из знакомых дома трубил в носовой платок после слов о “пролетариях умственного труда”, к которым он себя, надо думать, торжественно причислял.

“Екатерина Великая сама варила себе утренний кофе”, — улыбнулась другой раз мать, вращая ручную мельницу.

Итак, Натали не выросла беспомощной кулемой, годной только на то, чтобы вздыхать при луне. Это он тоже заметил. Он даже намекнул ей об этом, а ей было стыдно, что она, кажется, поняла намек. “Серебро хорошо не только потому, что это