Литвек - электронная библиотека >> Юрий Михайлович Кублановский >> Биографии и Мемуары и др. >> Год за год [Дневник 2008-2009 годов] >> страница 55
Вкрапления Хармса, Пастернака, Бродского, Кенжеева и Цветкова, в общем, маразм — аляповатый коллаж вместо бессмертного Грибоедова. Ох, ох, благородный Волковский театр: русская провинция под колесом “постмодернизма”. В конце спектакля под стихотворение Бродского “Мне говорят, что надо уезжать” в воронок заталкивают… Фамусова. В общем, китч в особо крупных размерах. Хлопали и выхлопали выход на сцену режиссера в джинсне, а уж он выкликнул кокетливого Виктюка с фуляром, вот, оказывается, откуда ноги растут.

Отсыревшим Ярославлем дошли из театра в епархиальное здание за Богоявленским красиво подсвеченным собором. И там, по благословению гостеприимного владыки Кирилла, заночевали.

С утра — чай и разговор о визите нового Патриарха в Ростов.


13 ноября, пятница.

Стрижки детства: бокс и полубокс. Бокс — это когда ручной машинкой “№ 1” состригали все от шеи и до затылка, поверх ушей. Ну а уж сверху какой-нибудь чубчик. Полубокс — это когда состригали загривок и до половины ушей. Бокс — считался более советским, нашим. И мне стоило в отрочестве больших трудов упросить маму разрешить сменить бокс на полубокс. (Первый, ранний признак происходившего со мной идеологического неблагополучия.)


15 ноября, воскресенье.

Предфевральский “полезный” идиотизм: князь Е. Трубецкой, друг и сподвижник Влад. Соловьева и сам философ — типичный носитель такого идиотизма, бациллы общественности…

В начале июня 1915 г. у него экспромтом собрались гости: адвокат Вас. Ал. Маклаков, Струве, еще один князь, Львов, и проч. Собрались и “все ломали голову — кого бы послать к Государю, чтобы убедить его уволить министра Маклакова”. (Николая Алексеевича, министра внутренних дел, родного брата одного из гостей).

И впрямь: видимо, было над чем “ломать голову” и — “приходили в отчаяние, так как известие из Петербурга гласит, что положение его — очень крепко”.

“Каково же было мое радостное изумление, — продолжает Трубецкой письмо своей Маргоше, — когда на другое утро мы прочли об увольнении Маклакова. Это — событие огромной важности <…> отменено важнейшее препятствие к объединению общественных сил вокруг правительства” (письмо от 8 июня 1915).

Через год (и за два года до расстрела) третировавшийся либералами Ник. Ал. Маклаков говорил в Думе то, что делает его (госчиновника) на пять голов выше высоколобого мыслителя Трубецкого и его тогдашних гостей:

“С самого начала войны началась хорошо замаскированная святыми словами, тонкая, искусная работа. <…> По мере того, как организовывалась общественность, росла разруха русской жизни. <…> Общество все для войны, но для войны с порядком; оно делает все для победы — но для победы над властью. <…> Мы сами погасили свет и жалуемся, что стало темно”.

Много лет спустя Вас. Алекс. написал мемуары (в Париже?), где вполне согласился с расстрелянным братом. Но красно яичко к Христову дню.

Власть же отменяла “одно важнейшее препятствие” за другим, пока не провалилась в тартарары.


16 ноября, 1430.

“Смотрите вечером в „Вестях”: в нашей студии лидер ЛДПР Владимир Жириновский. Он расскажет, почему считает нужным учредить в России публичное повешение” (РТР).


20 лет падения Берлинской стены. И по сей день кажется чем-то непостижимым, а тогда Запад изумлялся: почему СССР не требует для себя, согласившись на германское объединение, никаких гарантий. Госсекретарь Беккер несколько раз предлагал достойные нашей сверхдержавы условия. Но никто не знал на Западе, очевидно, того, что, возможно, на уровне подкорки знали уже Горбачев и Шеварднадзе: нет больше сверхдержавы СССР — есть трясина, “солярис”, в недрах которой закипает великая криминальная революция.


25 ноября, среда, 1930, Переделкино.

Восемь дней пролежал в больнице, а перед тем, как туда залечь, пользуясь соседством, зашел в Донской. Безлюдный, темновато-обширный, богатый храм, рака Тихона, свечка Пантелеймону. Несравненный дух XVII столетия. На покрытом свежим мокрым снегом погосте никого (из живых). Стер рукавом заметь с портрета Александра Исаевича. И так там вдохновился, что потом 3 часа с легкостью просидел в приемном покое рядом с мутноглазым охранником.

Пятая Градская, единственная, кажется, больница под патронажем Патриарха.

Неуравновешенный охранник:

— Все тут какие-то контуженые.

— Дак ведь это больница, молодой человек, потому, естественно, тут и столько больных, — заметил я.

— Да я не об этих. Я о врачах.

Медсестричка, тупя глаза:

— У нас больница экономкласса.

Старая московская постройка рубежа прошлых веков, длинные коридоры, один к одному, как у Пастернака “В больнице”. Не только Донской напитал меня энергией на лежанье, но и это стихотворение. Помнится, когда-то читал “федоровца” Кожевникова: какое светлое и радостное чувство тот испытал, когда узнал о своем смертельном диагнозе. То же и Пастернак (с его инфарктом осенью 1952 г.): это надо ж — 5 часов пролежать с обширным инфарктом в приемном проходном покое совковой больницы и чувствовать лишь благодарную радость. (Только 2 последние строки этого замечательного стихотворения мне по-прежнему неприятны.)


Захватил я в больницу и подаренный в Рыбинске Борей Коротковым знаменитый “степано-тыняновский” томик Хлебникова.

Ученые литературоведы — народ твердый, нарочито бесстрастный, и только в отношении Хлебникова они позволяют себе комплименты, отдающие заклинаниями. Степанов, бедный, под конец своей статьи и вовсе сорвался: “В. Хлебников — не только величайший поэт нашей эпохи, но и будущего”. Представляю, как он, бедняга, наложил в штаны, когда вскоре товарищ Сталин указал, кто есть величайший. И хорошо еще, что не заставил Степанова с Тыняновым давать в четыре руки показания, что Хлебников был “белогвардейским наймитом”.

Степанов и погиб как-то “по-хлебниковски”: средь бела дня утонул в пруду в Переделкине.


Еще читал пастернаковскую “Вакханалию” (а впервые, помню, ее узнал в середине 60-х в каком-то толстом журнале и — не понравилось). Есть в ней, однако, что-то завораживающее, тонко-эротическое, да и… “секс” на зимней лестничной площадке! Представляю, как бы написал об этом какой-нибудь совр. автор. А у Б. П. одной строкою:

“Хорошо хризантеме / Стыть на стуже в цвету”.

А остальное — около этого.

Ну и, конечно,