Литвек - электронная библиотека >> Джон Голсуорси >> Ужасы >> Дом молчания >> страница 2
пока я похоронен заживо. Ты говоришь, это одиночество должно многое изменить во мне, ага, так и есть. Я никогда не буду прежним. В общем, когда меня освободили, наверное, я сделал большую ошибку, попытавшись работать и жить с таким прошлым честно, будто никогда и не бывал в тюрьме. Пожалуй, я не должен был быть плотником или еще кем-нибудь, кому люди должны доверять, они боятся за свои дома, ведь я ж сидел. Я должен был заниматься ремеслом, где не надо вести дела с другими. Говоришь, я лишь хотел любви ближнего? Но, отец, когда я вышел, я вымотался от той работы. Когда ты вымотался, папаша, ты берешь выпить. Чувствуешь в своем желудке забавную дрожь, что ему нужно, так это тепло, чуть огонька. Так что, когда получаешь шесть пенсов, ты тратишь их на это тепло. Скажи, это неправильно. Но, папаша, дорогой, выпивка оживляет человека, не располагающего любовью своего ближнего… Вскоре после этого я снова получил небольшой срок — девять месяцев в одиночке, ради моего же исправления. Когда тебе неймется что-то сделать, когда твой разум загнивает от необходимости хоть чуть-чуть чего-нибудь переварить, когда чувствуешь себя весь день и каждый день несчастным негодяем, крысой, пойманной в клетку — как тут, папаша, не ударить надзирателя. Когда ударишь, все выплескивается. В этот раз я должен был выйти другим человеком — так и случилось. У меня должен был быть новый разум, смиренный, обученный любить Бога. Но, отец, когда я размышляю над этим (а это случается целый день, каждый день), я не могу понять, что я такого сделал, перед чем другой остановился бы, чего не смог совершить никто другой, кроме меня. Я пришел к тому, что все нужно делать самому. И так я иду сам по себе, удаляясь все дальше и дальше, и ты можешь увидеть это, глядя на меня сейчас. А если спросишь, что я думаю обо всех, кто на воле, ответить я не смогу, потому что мне нельзя разговаривать.

Так, кажется, отвечают они, губы их шевелятся, но не исходит ни звука.

Надзиратель следит за этими движущимися губами. Его глаза предостерегают, как если бы он сторожил диких зверей:

— Проходите, сэр, пожалуйста, и не беспокойте заключенных — вы увидели все, что здесь можно увидеть!

И посетитель выходит на тюремный двор.

К старому серому зданию теперь пристраивают новый серый корпус; он уже вытянулся высоко вверх к небу. Заключенные с убогих подмостей выкладывают камни. На высоте в сотню футов они воодушевленно работают, помогая сделать мелкие выбеленные камеры достаточно надежными, чтобы удерживать их самих. Помогают возводить толстые стены, чтобы они ничего не смогли услышать, чтобы заглушать их собственные стоны. Помогают стыковать камень с камнем и заполнять швы между ними, чтобы ни одно создание, каким бы малым оно ни было, не смогло пробраться и разделить их одиночество. Помогают устанавливать оконные проемы выше их досягаемости, чтобы в них ничего нельзя было увидеть. Помогают прятать самих себя от умов, которые не грешили против общественного правосудия; для людей лучше забыть о них, в безмолвии и одиночестве, и не вспоминать о неприятном. Над ними серое небо, и они серы под небом. От них не исходит ни звука, лишь приглушенный стук инструментов.

Посетитель выходит из тюремных ворот, а навстречу ему трое заключенных. Посередине идет высокий старик с резвым шагом и серой щетиной на потемневшем лице. Светлые блики его глаз останавливаются на посетителе, он обнажает желтые зубы и улыбается. Его губы шевелятся, и с них слетают слова. Так, когда небо было мрачным весь день, прорываются лучи солнца, чтобы доказать красоту земного мироздания. Эти слова — бесценное свидетельство очищения одиночеством, единственные слова, произнесенные в Доме молчания, с трудом прорвавшиеся в тюремный воздух:

— Э-эх…