Литвек - электронная библиотека >> Всеволод Эдуардович Багрицкий и др. >> Сборники, альманахи, антологии и др. >> Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне >> страница 4
город Комсомольск — Сергей Спирт («Мы пришли сюда — здесь было голо, Мы растили город Комсомола…»), и здесь утверждается уже знакомое коллективистское «мы».

Особенно примечательна и характерна судьба Василия Кубанева (его стихи, газетные публикации, письма сохранились достаточно полно и позволяют увидеть как логику агитационной поэзии, так и ее противоречия). Успевший за свою короткую жизнь поработать сельским учителем и сотрудником районной газеты, уйти добровольцем на фронт и, вернувшись по болезни, умереть от «гражданского» туберкулеза, — Кубанев в своих письмах и дневниковых заметках исповедален и масштабен, тонок и обаятелен.

Он, как и многие в поколении, — яростный книжник: «Книгу (одну) я прочитываю каждый день. И читаю с подчеркиваниями и с выписками. Редко какая остается недочитанной. Я дочитываю ее на следующий день и прочитываю еще одну — меньшего размера»[14]. Причем читает преимущественно большую классику. «Пять гениев мои боги: Шекспир, Бальзак, Достоевский, Горький, Роллан»; «Многих наших поэтов я очень не люблю, потому что все они ненастоящие какие-то. Огромных поэтов люблю — Пушкина, Маяковского, Некрасова, Байрона, Шекспира, Багрицкого. Их нельзя не любить»[15].

Он трезво судит о бедах современной поэзии: «Наши поэты не имеют собственного отношения к миру, не имеют собственного лица. А без этого также невозможна поэзия. Они похожи друг на друга, и ни один из них не похож на поэта. Через двадцать лет их забудут, как забыли мы Гастева, Герасимова, Кириллова, Богданова и других поэтов, которые двадцать лет назад «гремели»[16]. Он, вероятно, по примеру любимого Бальзака задумывает эпопею из «двадцати приблизительно» романов, частями которой должны были стать книги о Ленине, о художественном гении, о женщине, о будущем — «художественная история половины столетия — и какого столетия!»[17]

Он, в общем, владеет и поэтическим словом, о чем свидетельствуют остроумные эпиграммы на вечные темы:


Он был землей,
он станет ею снова.
И я лишь переход,
и дух лишь довод
К тому, что он
Землею станет снова.

(«Хлеб», 1939)


В определенных обстоятельствах,
В известных дозах
Он благотворней, чем вода,
Нужней, чем воздух.

(«Яд», 1939)


Но там, где поэт пытается следовать социальному заказу времени, писать о главном, — вдруг бесследно исчезает собственное лицо, а появляются вместо него ученически заимствованные у Маяковского интонация и «лесенка» и чужие мысли, такие же, как у других, рифмованные лозунги (не забудем, правда, что автору всего 18 лет):


Счастье свое мы в работе роем.
Рост государства — наш собственный рост.
Завтра сделаться может героем
Каждый, кто нынче безвестен и прост.

(«Стихи о нас», 1938)


Иллюстративность такого рода стихов вряд ли нуждается в специальных доказательствах. Как, впрочем, и неизбежность, необходимость поэтической публицистики в особых обстоятельствах. Диалектика, которая хорошо понята в миниатюре Павла Когана:


И штамп есть штамп.
Но тем и мощен штамп,
что формула — как армия, как штаб,
и в этом злая сила и вина,
что безотказна в действии она.

(«И штамп есть штамп…», 1939)


Поэзия тридцатых годов рождалась не только в редакциях и «буднях великих строек», но в тюремной камере, в подполье. В стихах Дмитрия Вакарова, Александра Гаврилюка, ориентирующихся на прямое действие, безотказность формулы служила задачам реальной и жестокой социальной борьбы.


Детство без ласки,
Жизнь без любви, —
Сердце, мужайся, —
Мы — бунтари!
Ждем мы с востока
Волю и свет.
Братьям далеким
Шлем мы привет.

(А. Вакаров. «Бунтари»)


Не старый инвалид со ржавым самопалом.
А точный пулемет глядит из-за стены;
И проволокой мы кругом оплетены.
И полицейский взор нам острым жалом.
…Ты, новая Бастилия, не в силе
Укрыться от суда среди глухих болот.
Подступит и сюда разгневанный народ,
И славен будет час, когда тебя разбили.

(А. Гаврилюк «Береза»)


Такие стихи, как и более поздние стихотворения узников гетто и концлагерей, трудно оценивать критериями чистой лирики. Они — средство спасения, знак неистребимости духовного в человеке даже в самых нечеловеческих обстоятельствах.

«После Освенцима невозможно писать стихи». Афоризм Т. Адорно кажется уже банальностью. Ощущение глубокого пессимизма объясняется тем, что в двадцатом веке красота вроде бы никого и ни от чего не спасла. Но замечательная строка «Я вернусь еще к тебе, Россия», написанная в Заксенхаузене, моабитские тетради Мусы Джалиля (и в Освенциме, наверно, узники тоже писали стихи) — позволяют по-другому посмотреть на проблему. Искусство не спасет мир, не спасет оно и человека от прямого насилия. Но стихи позволяют ему жить, и выжить там, где жить, кажется, невозможно, и — «значит это кому-нибудь нужно».

Пафос переустройства жизни вызвал в поэзии тридцатых и иные тенденции. Предмет лирического изображения стремительно расширяется — «от Москвы до самых до окраин». Возникает феномен «региональной поэзии». Природа, быт, облик края, подвергающегося социальной переделке, становятся у некоторых поэтов предметом самостоятельного интереса. Дальний Восток Александра Артемова и Вячеслава Афанасьева, Север Варвары Наумовой, Абхазия Леварса Квициниа, карельские стихи Павла Когана и Бориса Смоленского…

В попытках зафиксировать меняющийся лик природы узнаются, конечно, поэтические учителя, но и — собственное лицо автора тоже. Вячеслав Афанасьев в манере Багрицкого дает картину «неистовой весны»:


О порог колотится прибой,
Вихрь зари кружит над головой.
Это гул разбуженной воды.
Что бежит с отрогов золотых.
Это храп раздавленных снегов.
Скрежет льдов у тесных берегов.
Это ярость молодой травы,
Взрывы в почках стиснутой листвы,
Это грозный изюбриный рев,
Это гром скрестившихся рогов…
И над всем рокочет боевой
Гулкий грохот сердца моего.

(«Весна», 1935)


«Весна в Тикси» Варвары