Литвек - электронная библиотека >> Микаел Федорович Абаджянц >> Современная проза >> Свет и тени

Абаджянц Микаел. Свет и тени

Когда брат мой заболел, мы переехали в деревню. Доктора советовали покой, уединение и чистый воздух. С короткой деревенской улицы дом наш казался небольшим и аккуратным. На стенах его лежали безмятежные и светлые тени тополей. Белые ставни, белые занавеси за чистым стеклом, видные сквозь отраженное летнее небо и неяркую зелень листвы, создавали видимость глубокого спокойствия.

В комнатах было чисто, прохладно и безлюдно. Свет через широкие окна лился прозрачный: казалось, он силится пронизать дом насквозь. Но до его пыльных глубин он долетал ослабленный, утративший свою прозрачность, разрушившийся. И на пороге мрака, там, где свет угасал, начинало колыхаться что-то почти неуловимое, порожденное тенью и светом, похожее на рябь в глазах от яркой вспышки. Отсюда, где свет утрачивал свою силу, строгий порядок в передней и комнатах сменялся хаосом чуланов и бесчисленных пристроек. Именно этими пристройками непонятного назначения был образован внутренний двор дома, откуда он выглядел неприглядно. Все, что когда-то отслужило свой век, сносилось сюда. Беспорядочно наваленная мебель, попорченная дождями и с отсыревшей обивкой, ящики, набитые доверху вышедшей из употребления сопревшей одеждой, кровати с затейливыми никелированными спинками и ржавыми сетками, оцинкованные и медные тазы с загнившей водой загромождали и без того тесное пространство. С улицы краски виделись ярче, небо — глубже, зелень — гуще, и там было лето. А здесь царило какое-то неопределенное время года, на земле лежали волглые прошлогодние листья, воздух был насыщен запахом тлена, а небо было тусклым, видимым точно сквозь низкую пыльную пелену. Солнце никогда сюда не заглядывало, и на всем лежала вечная тяжелая тень. Дом со двора казался громадным и безжизненным. Он смотрел мертвыми глазницами маленьких покосившихся и темных окошек, и просто не верилось, что этот хаос где-то упорядочивается в строгий фасад.

Вещей в комнатах было много, в большинстве, казалось, и вовсе нет нужды. Каждому креслу или стулу было раз и навсегда выделено определенное место, и сдвинуть их могла лишь воля моей матери. Причем все перемещалось строго в сторону захламленных пристроек и внутреннего двора — под мерное тиканье часов, вечное гудение мух, блуждавших между светом и тьмою, да бесконечный печальный и тихий разговор, который велся обстоятельно, но вполголоса, точно у одра умирающего, с одним и тем же ученым господином в очках, одетым в белоснежную сорочку и черный костюм.

Казалось, все в этом доме имело две стороны — светлую и темную, и стоит свету иссякнуть, как все рухнет и сгинет во мраке под натиском хаоса.

Было в этом доме существо, использовавшее смену мрака и света с практической целью. Его я обнаружил случайно в одной из дальних пристроек с огромными тенетами в углах, пропыленной и сумеречной. Пол и стены осели так, что единственное маленькое окошко находилось совсем невысоко от земли. Его полностью закрыли листья лопуха, отчего свет здесь был изумрудным. В листьях отчего-то были маленькие дырочки, и тонкие лучи светлой рябью нарушали нездешнее, почти подводное спокойствие. Мерное гудение мух время от времени перекрывалось истошным беспорядочным и отрывистым жужжанием. Вдруг я заметил, что окошко затянуто свежей прозрачной паутиной и вокруг большой запутавшейся мухи вращается, передвигаясь словно от лучика к лучику, жирный паук. Я завороженно смотрел, как он расправляется с надсадно верещавшей жертвой. Но у меня не возникало чувства, что он творит несправедливость или злодеяние. Я с ужасом, но без отвращения смотрел, как он губит муху, но у меня и в мыслях не было остановить его. Это было естественно, хотя и страшно, как затмение света, как смена дня и ночи, как смерть. Я попытался определить, куда выходит маленькое окошко, и вдруг сообразил, что, конечно же, во внутренний двор.

Брат мой, нескладный, долговязый, от природы смуглый, без блеска мысли в глазах, был моим близнецом и абсолютной моей копией. Иногда, став рядом у большого венецианского зеркала, мы подолгу не шевелились, и тогда я сам не знал, которое из отражений принадлежит мне. Но на внешнем облике сходство наше завершалось. Я прекрасно чувствовал, что он — это не я, а я — не он. Иначе невозможно просто объяснить то, что потом произошло. Брата своего я не любил, но и не питал к нему ненависти. Я к нему привык, как к своему отражению, и испытывал к нему чувств не более, чем к собственной тени. Росли мы вместе, но друг с другом почти никогда не играли. Материнская ласка и забота доставалась нам в равной мере, и до поры нам нечего было делить.

Когда я написал эти несколько строк, мне сделалось не по себе, точно я имею в виду отношения людей взрослых, точно речь могла зайти между нами о наследстве или о чем-то в том же роде. Очевидно, виной тому то, что я теперь уже далеко не ребенок и историю эту, оценив умом сегодняшним, рассказываю словами не детскими. Да другими словами я рассказать ее и не умею. Тогда нам было лет по семь, и, конечно, сколько-нибудь связных мыслей ни у меня, ни у моего брата быть не могло, но страсти в нас кипели нешуточные и даже опасные. Я уже говорил, что забота моей матери простиралась на нас совершенно одинаково. Это выражалось главным образом в том, что ели мы одно и то же и в один и тот же час, одевались совершенно одинаково, и игрушки нам дарились похожие как две капли воды. Теперь они лежали за домом, среди прочего барахла и хлама в большом холщовом мешке, напоминающем пустую, опутанную паутиной муху.

А началось все с велосипеда, легкого, стремительного, с никелированными спицами, мелькающими с недоступной глазу быстротой. Я кружил на нем по двору, а мой брат давился от рыданий, вопил и протягивал ко мне грязные, мокрые от слез руки. Свой велосипед он разломал в первый же день, врезавшись в телеграфный столб. Удовольствие от происходящего я получал неимоверное. Чем дольше я кружил по двору, выбиваясь из сил, тем громче он орал. Я прекрасно помню это сладостное, щемящее, исполненное какой-то совершенной новизны ощущение. Я, конечно, не задумывался над его природой и просто наслаждался им. Но теперь меня бросает в дрожь только от воспоминания о нем — липкого, омерзительного, пытающегося улизнуть с задворков сознания. Так продолжалось слишком долго. Или я должен был, обессиленный, свалиться, или он — замолкнуть наконец. Кажется, он тоже понимал это. Крик его уже с невероятной силой сотрясал воздух. Я было подумал, что не выдержу, но вдруг крик сменился протяжным всхлипыванием. Он лежал на земле, руки его мелко дрожали, черты лица были искажены гримасой новой и