Литвек - электронная библиотека >> Ирина Захаровна Сурат >> Критика >> А если что и остается >> страница 4
гореть, поэтому умереть «легко», не страшно. Но посмертное существование в поэтическом слове гадательно, не обеспечено, оно зависит от живущих — к ним и обращается поэт: «Соберите мой воск поутру…», подобно тому как герой пушкинского «Андрея Шенье» обращался к друзьям: «Храните рукопись, о други, для себя!»

Все эти образные ряды отражают усилия творческого сознания по преодолению страха небытия. Поэт, как всякий человек, не хочет соглашаться со смертью, а если и пытается осознать ее и представить, то его воображение часто остается в кругу известных ему форм земной жизни. На этот страх и эти образные поиски и гадания дает свой ответ Олег Чухонцев:

— …И уж конечно буду не ветлою,
не бабочкой, не свечкой на ветру.
— Землёй?
          — Не буду даже и землёю,
но всем, чего здесь нет. Я весь умру.
— А дух?
         — Не с букварём же к аналою!
Ни бабочкой, ни свечкой, ни ветлою.
Я весь умру. Я повторяю: весь.
— А Божий Дух?
                  — И Он не там, а здесь.
1970


Обнуляя каталог традиционных утешительных метафор, Чухонцев говорит суровое «нет» любым готовым решениям во имя глубинно ощущаемой правды. Для его героя-«крепковера» невозможны заигрывания с вечностью, для него непереходима граница миров и запретны все попытки вообразить невоображаемое («— Не говори, чего не можешь знать, — / услышал я, — узнаешь — содрогнешься» — диалог с мертвым отцом в стихотворении «…И дверь впотьмах привычную толкнул»). Но, твердо повторяя: «Я весь умру», столь же твердо верит лирический герой Чухонцева в полноту будущего инобытия: «но всем, чего здесь нет» — это инобытие непредставимо для него, неумопостигаемо, но и неизбежно.


Горацианско-державинско-пушкинская тема «весь я не умру», когда поэты обращаются к ней, дает им повод сформулировать суть своей поэзии, обозначить ее нетленное ядро. До сих пор мы не можем во всей полноте осмыслить и принять пушкинский завет: «И долго буду тем любезен я народу, / Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я свободу / И милость к падшим призывал» — он кажется нам слишком простым и как будто недостаточным для величайшего национального гения. А между тем Пушкин здесь высказался столь же просто, сколь и точно, и его гуманистическое послание вошло в плоть и кровь всей русской литературы. Приходит новый «жестокий век», и новый поэт своим совершенно не по-пушкински звучащим голосом говорит о другом, а по сути — о том же самом. Процитируем отрывок из стихотворения Александра Еременко «Ода „эРИ-72“», посвященного «ментовской дубинке» — примитивному орудию унижения и насилия:

В последний раз меня забрали на Тишинке
Как весело она взглянула на меня!
«эРИ-72» с свинцовою начинкой,
зачуханный дизайн, недальняя родня.
…………………………………………..
Не-е-ет, весь я не умру. Той августовской ночью
и мог бы умереть, но только — вот напасть! —
три четверти мои, разорванные в клочья,
живут, хоть умерла оставшаяся часть.
И долго буду тем любезен я народу,
что этот полутанк с системой полужал
в полуживой строфе навеки задержал
верлибру в панику и панике в угоду.
С традиционной одической темой Еременко работает на грани пародии, но и со всей серьезностью. Его деклассированный герой, всегда исполненный достоинства, выживает в ментовской молотилке, чтобы «задержать» в забронзовевшей одической строфе память о своем времени; тупому насилию он противостоит внутренней свободой, небрежным юмором и упорядоченным стихом — «верлибру в панику и панике в угоду». Снижая пафос темы, Еременко переводит стрелку с собственного смертного или несмертного бытия на примету времени, запечатленную в стихе. Его творческая амбиция, казалось бы, невелика — образ осмеянной, посрамленной милицейской дубинки ставит он себе в заслугу перед вечностью, но именно перед вечностью («навеки задержал»!), и звучит это в высшей степени убедительно. В свой «жестокий век» своим особым манером Александр Еременко тоже восславил свободу — ценность непреходящую для поэзии.

Совсем иначе звучит «весь я не умру» в стихотворении Юрия Кублановского:

Ну не какой-нибудь залетный небожитель
непотопляемый, а без обиняков
я слова вольного дружбан, верней, гонитель
  его в столбец стихов.
Вдруг ветерок крепчал, едва все удавалось
в четверостишии, блаженный, беговой —
так слово вольное, таясь, перекликалось
        с другим в строке другой.
Не потому, что там вдвоем им стало тесно
от тавтологии, а чтобы в аккурат
их перечла вдова, запомнила невеста
        и одобрял собрат.
Чтоб с белого холма мерещилась излука
с незаживляемой промоиной реки.
Ведь слово вольное — надежная порука.
        И дали далеки.
Там живность лепится к жилищу человека,
считай, ковчежному, поближе в холода.
И с целью тою же на паперти калека
        сутулится всегда.
Когда смеркается — смеркается не сразу.
Пока окрестности становятся тусклей,
как бы холодных горсть сжимаешь до отказу
        рассыпчатых углей.
Нет, весь я не умру — останется, однако,
мерцать и плавиться в глазах в мороз сухой
последний огонек последнего барака
        на станции глухой.
2 января 2003


Все стихотворение — визуально, как многие другие стихи Юрия Кублановского, искусствоведа и живописца, воспринимающего мир глазами и много работающего в поэзии со зрительными образами. Перед нами — зримая картина бескрайнего пространства жизни, общей и одновременно личной жизни поэта, воспроизводимой словом в ее временном течении. Картина-история развернута во времени и постепенно стремится к финалу («смеркается не сразу»), побуждающему подводить итоги. Итоги эти, как и вся жизнь, связаны со «словом вольным», которым поэт перекликается с пространством и с людьми, но не «по всей Руси великой» ждет он резонанса и понимания, а среди родных («вдова», «невеста», «собрат») — или, скорее, тех, кто станет ему родным по слову, кто увидит его глазами нарисованную им картину жизни. В эту картину он и переходит по смерти, в ней и