Литвек - электронная библиотека >> Александр Александрович Генис >> Проза >> Александр Генис в Журнальном зале 1993-2010 >> страница 80
темами, что и другие авторы, — кошмары лагерей, цензурные преследования, лицемерие режима, богема, двоемыслие интеллигенции, пьянство, разврат и прочие безобразия советской жизни. Однако читатели, даже раньше критиков, сразу почувствовали новизну довлатовского стиля и обаяние его мировоззрения. Довлатов никого не учил, он ставил себя скорее ниже, а не выше читателя. Его юмор был скрытым, мастерство — тайным, эффект незабываемым. Бродский как-то сказал, что прочел каждую книгу Довлатова, не вставая с кресла. При этом Довлатов писал демонстративно просто, избегая и приемов психологической прозы, и модной в его среде авангардной техники.

Многое в триумфе довлатовской прозы объясняет его жизненная философия, вернее — ее отсутствие. Он описывал жизнь вне догмы, отказываясь заменить “плохие” идеи хорошими, правильными. Довлатов был внеидеологическим писателем, ибо не верил в способность общих мыслей формировать индивидуальность. Его интересовали исключения, потому что он не признавал правил и считал эксцентричность залогом подлинности.

Набор этих качеств был необычным для литературы Третьей волны, которая, в сущности, продолжала эстетику шестидесятников. Довлатов из нее выпадал, открывая новые возможности для русской прозы. Он нравился всем и до сих пор остается самым популярным автором, появившимся в эмиграции.

Писательское кредо Довлатова, в сущности, не менялось в Америке. Но если в старых книгах (“Зона”, “Компромисс”, “Заповедник”) материал был советским, то в новые (“Иностранка”, “Филиал”) попадала эмигрантская жизнь, описанная безжалостно и смешно. Автор отнюдь не льстил читателю, но никто не обижался, потому что Довлатов предлагал доверительный и увлекательный способ общения. В его книгах Третья волна нашла свой язык, который, попав со временем в Россию, оказал сильное влияние на стиль отечественной словесности вообще и прессы в особенности.

Дело в том, что, расставшись с советским официозом, Третья волна осталась без языка дружеского, приватного, но не фамильярного общения. Довлатов предлагал “средний стиль”, лавирующий между напыщенным и приблатненным наречиями. Это был язык той средней советской интеллигенции, которую Солженицын назвал “образованщиной” и которая составляла наиболее заметный культурный слой Третьей волны.

Ее печатным органом стала выходящая в Нью-Йорке газета “Новый американец”. Если душой этой газеты был Довлатов, то мы с П. Вайлем — руками, а в определенном смысле — и головой. Очень быстро (1980) “Новый американец” собрал яркий круг авторов и, что еще важнее, сформировал читательскую среду, сумевшую оценить новаторство газеты. Первое издание именно и собственно Третьей волны, “Новый американец” обращался к своей аудитории, вовлекая ее в общение. Хотя экономические трудности привели газету к краху, опыт создания свободной общественной жизни оказался заразительным и вскоре пресса Третьей волны стала более богатой и разнообразной. Но успеха “Нового американца”, оставшегося легендой Третьей волны, никто уже не смог повторить.

Перестройка

К началу перестройки (1986) жизнь Третьей волны более или менее устоялась. Это не значит, что процесс адаптации завершился. Выходцы из Советского Союза по-прежнему ощущали свою самобытность и сохраняли культурную идентичность. Найдя компромисс между окружающей средой и родными привычками, эмиграция построила себе вполне комфортабельный образ жизни — без оглядки на метрополию. Тем сильнее оказался шок перестройки. Сперва с глубоким недоверием, потом с нарастающим энтузиазмом Третья волна следила за переменами в СССР, жадно поглощая прессу гласности. Не то чтобы эмигранты могли узнать из советских газет что-то принципиально новое: преступления режима давно уже были разоблачены в зарубежной периодике. Волновала не сама информация, а факт ее появления в советских органах. За эскалацией свободы Третья волна следила со спортивным азартом, ожидая судьбоносных перемен от каждой новой публикации запретных ранее произведений. Бродский, например, говорил, что, если напечатают “Котлован” Платонова, жизнь в стране навсегда станет другой.

В самом конце 1980-х вихрь гласности захватил Третью волну. За каждую публикацию эмигрантского автора шла отдельная борьба с цензурой, но в конце концов напечатали всех. Возвращение в русскую литературу ее изгнанной части происходило с комической поспешностью и беспорядком. Среди органов, в которых я тогда печатался, значилась газета “Советский цирк”, где публиковались и эссе Синявского. Журнал “Литературная учеба” (sic!) выпустил номер с новым переводом Евангелия, сделанным С. Аверинцевым. Приехав в 1990 году в Москву, я сам видел очередь к прилавку, где на открытом воздухе стояла быстро уменьшавшаяся стопка из экземпляров “Самосознания” Бердяева. В последние месяцы советской власти застарелый печатный голод удовлетворяли бешеные тиражи. Достаточно сказать, что в 1991 году журнал “Новый мир” с Солженицыным печатался тиражом в 2,7 миллиона экземпляров.

Оргия публикаций обрушилась на Третью волну и смяла ее. В одночасье исчез сам смысл существования эмигрантской культуры, которая считала себя резервуаром бесцензурной словесности и альтернативой несвободной литературе. Выход из тесного эмигрантского гетто к многомиллионной аудитории соотечественников ошеломил всех авторов. Пришла пора возвращения, о которой все мечтали, но которую никто, кроме Солженицына, не ждал. Собственно, только он и вернулся. Другие либо не добрались до дома, как Бродский и Довлатов, либо, как Аксенов и Войнович, остановились на полпути, деля жизнь между Востоком и Западом. Но где бы ни жили авторы Третьей волны, книги они печатали там, где обитала основная масса их читателей, — в России. Два русла отечественной словесности соединились — быстро, эффективно, но отнюдь не безболезненно.

Чтобы понять травму Третьей волны, ее удобно сопоставить с историей антифашистской немецкой эмиграции в Америке. Схожий период времени (около 15 лет), схожие отношения между эмиграцией и метрополией, схожие итоги. У немцев, правда, было преимущество — в Америку они приезжали посланцами культуры, которую не без основания считали тогда самой высокой в мире. Брехт, Фейхтвангер, Верфель, Стефан Цвейг, Генрих, но главное — Томас Манн привыкли к тому, чтобы их любили. До того как нацисты запретили “Будденброков”, роман выдержал больше ста изданий. Поэтому Томас Манн мог сказать: “Где я, там Германия”. (Впрочем, то же могли сказать и Бродский, и Солженицын.) В Новом Свете все