будут разговаривать с фальцфейнами, родзянками, ефименками?
— Все лето везли на Каховку… сено… шерсть… сливки… А теперь докатилось… эх!
Не договорил Баклагов. Но Мурашко и так было понятно, что думал его суровый и сдержанный друг. С торчащими усами и выпуклыми глазами из-под серых бровей Баклагов выглядел сегодня как-то особенно колючим, сердитым. Казалось, недоволен он всеми и всем: возами, груженными людьми, каховскими облупленными мазанками, песчаной острой поземкой, что вьется под ногами и понемногу заметает где-то подвижнические его лозы…
Солнце стояло высоко, но дню не хватало нормального света. В насыщенном пылью воздухе уже зловеще звенела необычная, характерная для предбурья горячая сухость. Трудно было дышать.
Иван Тимофеевич, заметно поседевший в столичных скитаниях, был и сейчас снаряжен по-дорожному: с рюкзаком за плечами, с палкой в руке. Вернувшись накануне из Питера с отклоненным проектом и переночевав у Баклагова, он собрался сейчас в Асканию, надеясь, что в дороге ему попадутся попутные подводы. Пока что шли они только из степи, и ни одна — в степь.
— Буду двигать, — сказал Мурашко, отряхнувшись.
Баклагов засопел.
— Переждал бы ты у меня, Тимофеевич… Видишь, надвигается…
Ветер подымал в степи волны пыли. Солнце светило тускло, без летнего блеска, небосклон на востоке без туч потемнел, стал похожим на поля: поднятые далекими бурями пески неподвижно висели в воздушном океане, развернувшись вполнеба.
Где-то за сотни верст от Каховки в эти дни уже бушевала черная буря. Накануне в южных газетах появились тревожные телеграммы из Ростова, в которых сообщалось, что ветер несет на город тучи пыли, что вблизи Таганрога Азовское море, отхлынув от берега, скрылось из виду, оголило на много верст морское дно. Суда в порту, сбившись в беспорядке, лежат набоку. Из-за отсутствия воды остановились металлургический и кожевенный заводы.
Все это имел в виду Баклагов, советуя приятелю переждать в Каховке, хотя и сам он на месте Мурашко вряд ли усидел бы тут, когда уже рукой было подать до семьи, до сада, до всего самого дорогого, что оставалось теперь у Ивана Тимофеевича и что ему, возможно, снова придется вскоре покидать (потому что уже, верно, и на него где-нибудь шьют военную шинель).
— Нет, Никифорович… Я еще успею проскочить, — ответил Мурашко, спокойно поглядывая в степь. — Там ведь ждут….
Голос его задрожал от глубоко скрытой нежности.
— Смотри, Тимофеевич…
Баклагов проводил приятеля до тракта, и там они распрощались.
Пошел вдоль шляха Мурашко.
Тяжело дышалось. Сухой воздух все высушивал в груди, кровь стучала в висках. И только ясный образ Светланы, то и дело наплывая с потемневшего небосклона и как бы притягивая к себе, придавал ему силы шаг за шагом идти вперед против ветра.
Незнакомые подводы бесконечным потоком катились навстречу. Все время ехали те, которые должны были строить его канал, поворачивать Днепр в степь.
— Серогозские, видать?
— Серогозские, дядя!.. Или грудь в крестах, или голова в кустах!..
Отчаянные, готовые на все парни задорно встряхивали чубами, сидя в обнимку на возах, которые, казалось, уже самим ветром катило на Каховку… Поспускали босые ноги с телег, поют… Хоть песнями щедро снаряжала Таврия своих сынов в дорогу. Среди других песен везли новобранцы и ту — про машину, про свисточек! — сложенную неизвестной им девушкой-сезонницей в степи на косовице. Начиналась лирической девичьей тоской, переходила в рекрутское могучее отчаяние… «Налей, мама, стакан рома, бо я еду до приема… Гей-гей, йо-ха-ха, бо я еду до приема…» Жгучей болью обдавало Мурашко это залихватское «йо-ха-ха» новобранцев…
Далекая дорога лежала перед Вутанькиной песней. Угорать ей в теплушках, мерзнуть ей в окопах, быть ей в Карпатах и в пущах Полесья!..
А в полдень поднялось то, что не раз поднималось ранними веснами и в конце лета над этим обездоленным беззащитным краем. В кромешный ад превратилась открытая степь — заслоняя солнце, шла, проносилась с востока на запад черная буря.
Вся Таврия среди бела дня вдруг окуталась такими сумерками, что, не щурясь, можно было смотреть на солнце. Тревожно заревел по селам скот, заметались в степях разбросанные ветром отары. Казалась, все будет сметено в степи этим ураганом, все он сорвет, разрушит на своем пути, с корнями вырвет из земли зеленую Асканию и догонит ее комом, словно гигантское перекати-поле, до самого Днепра. Могуче сопротивлялся урагану асканийский лес. Кипел потемневшей листвой, пружинил жилистыми ветвями, гнулся, бился, скрипел всеми своими зелеными снастями, но держался среди открытых просторов, словно на крепком якоре.
С хоругвями встречали черную бурю степняки. Голосил асканийский хор мальчиков посреди многолюдной крестьянской процессии, которая остановилась у степного колодца с полуразрушенным срубом, с деревянным барабаном на столбе. Покачивались сухие бадьи на канатах. Не блестела внизу вода. Буря заметала колодец издалека принесенной пылью.
Запыленным, посеревшим табунком сбились вокруг сруба юные хористы, в натужном трагическом пении изнемогали Данько и Валерик. Не страх, а ненависть рождала в них эта разъяренная черная стихия, забивающая дыханье, на глазах заносящая колодец; словно воплотив в себя все беды и обиды жизни, слепо неслась она на них с дикой силой разгулявшихся пустынь. Мальчики пели, но не умоляли ее, а бунтовали против нее всем существом, стараясь пересилить высвисты развихренного мрака своими высокими и дерзкими псалмами.
Все попряталось в степи — зверь и птица. Только возы с новобранцами безостановочно тарахтели по выметенным бурей трактам на Каховку, да пробивался где-то в тучах пыли против ветра одинокий Мурашко, да звенели в многотысячной крестьянской толпе у степного колодца юные чистые альты и дисканты, посылая свои бунтарские псалмы высокому, тусклому солнцу.
Мело, крутило, бушевало, окутывая сумерками весь край. Не били в тот день звонари на сполох. Но, качаясь от ветра, колокола сами уже гудели по всей почерневшей безводной Таврии.
Авторизованный перевод с украинского Льва Шапиро