Литвек - электронная библиотека >> Лев Исаакович Шестов >> Философия >> Великие кануны >> страница 2
домах, но и в морях, в пустынях,— на далеких окраинах, куда не ступала человеческая нога, куда и дикий волк не забегал.


VIII

Одиссей, вернувшись из подземного царства, передал нам слова Ахилла: лучше быть последним поденщиком на земле, чем царем над тенями.

Тут, по-видимому, все правда — кроме разве того, что это мнение принадлежит мертвому Ахиллу. Вернее, так думал живой Одиссей, либо даже сам Гомер. Пока мы живем, пока на нас смертная оболочка, нам кажется и должна казаться тусклой и постылой призрачная сила обитателей подземного царства. Вообще, каждый живой человек, внезапно вырванный из привычной среды и перенесенный в среду, ему чуждую, повторил бы, вероятно, слова Ахилла. Попробуйте крепкого здорового мужика оторвать от сохи и родного поля и посадить на царский трон: он, вероятно, умрет с тоски. Все парадные приемы, бесконечные обсуждения сложных вопросов, вечная необходимость держаться не так, как хочется, а как того требуют обстоятельства, все это покажется мужику невыносимым рабством. А если бы возможен был еще такой опыт: оторвать младенца от материнской груди и сразу перенести его в общество взрослых, лишить покоя полу растительной жизни, сладкого безмятежного сна, обильной, мягкой, не раздражающей пищи, тепла и вместо этого предложить ему водку и табак, катанье на тройках при 20-градусном морозе, дуэли и политическую борьбу, необходимость наносить и отражать удары — словом, все, что составляет утеху и содержание жизни взрослых людей,— младенцу показалось бы, если бы он умел думать, такая жизнь настоящим адом. И если бы он вернулся потом в общество себе подобных младенцев, каких бы ужасов он не наговорил о виденном им ином мире, иной жизни! Даже красноречия апостола Павла не хватило бы, чтоб описать страшный суд, ожидающий всех младенцев. Лучше самая иссохшая материнская грудь, чем тот ад, который у взрослых называется жизнью! И всякое «соприкосновение мирам иным» должно, по-видимому, оставлять в человеке впечатление ужаса и вызывать реакцию — туда, назад, к доброй и ласковой матери.

Все почти попытки вырваться из нашего мира приводили к таким результатам. Видно, что был, в самом деле был человек где-то, куда редко кто заходил,— но принес он оттуда весть лишь о райском блаженстве, т. е. о той же спокойной, полурастительной жизни, к которой мы привыкли здесь, на груди у матери земли. Нужно, передает он, пройти через некие ужасы, через водку, табак и драку, чтобы потом снова обрести прежнюю радость и ясное спокойствие младенческой души. Так ли это? Там ли, в ином мире, видел он безмятежность и тишину, или бежал за ними оттуда сюда? Там радостей и блаженства вовсе и нет, там их не хотят, там о них не вспоминают, там, может быть, они кажутся примитивными и противными, как возмужавшему человеку материнское молоко. Все так называемые разрешения последних вопросов сводятся к тому, что люди надеются в ином мире жить не хуже, главное, не иначе, чем живут устроенные поденщики в этом мире. Будет и освежающий сон, и свет, и тепло, и покой — и даже, может быть, обязательный труд: ведь скучно, неслыханно скучно без упряжек и без работы. Но эти чаяния, повторяю, имеют своим источником не соприкосновение мирам иным: они добыты здесь, из недр нашей земли. А там — там, может быть, и полное безделье, и постоянная тревога, и неуверенность в завтрашнем дне; там «хорошая» жизнь, может быть, совсем не похожа на то, что мы здесь привыкли отличать и ценить. И, может быть, все-таки, вопреки Гомеру, последний поденщик оттуда не согласился бы быть царем над людьми. Если младенец ужасается жизни взрослых людей, если взрослые люди ни за что не согласились бы променять свое тревожное существование на безмятежный покой младенцев, если, стало быть, уже здесь на земле, в зависимости от возраста и иных причин, могут уживаться рядом столь различные идеалы, то кто дает нам право вперед угадывать, что считается ценным в ином мире? Что там ценятся именно покой, радости, свет?

Может, люди возлюбили там холод, тревогу, тьму, страдания? И, может, проникнуть в иной мир дано лишь тому, кто отказался от приманок и соблазнов земного существования, кто сроднился с вечной бессонницей, с бедностью, слабостью, кого на земле участь поденщика привлекает больше, чем царский престол, кто не хочет уже здесь быть первым и никогда не считает себя последним, кто осмеял то, что люди в нем считают лучшим, и бережет в себе то, что считается худшим, никому не нужным...


IX

Основная черта художественного творчества — совершенный произвол во всем: и в значительном, и в мелочах. Художник произвольно наряжает своих героев и героинь в будничное или праздничное платье, по его прихоти ясное небо покрывается тучами, гремит гром, сверкает молния. Захочет он — холодно, захочет — жарко. Действие разыгрывается то в пустыне, то в горах, то в большом городе; то в наше время, то в эпоху фараонов и даже доисторическую. Он любит и ненавидит то, что ему вздумается. Сегодня преклоняется пред красотой, завтра пред уродством. Он возмущается, умиляется, надеется, приходит в отчаяние, мстит, прощает, повинуясь только собственному произволу, иначе говоря,— ничему не повинуясь. То, что ему сейчас кажется смертным, непростительным грехом — после представится ему великой заслугой. Почему? В том-то и дело, что к этому привычному «почему» нужно приставить новое почему. Т. е. почему мы воображаем, что всегда полагается допытываться объяснений? И что такая пытливость при всех обстоятельствах жизни уместна? Ведь вот учил же Кант, что причинная зависимость применима только к «миру явлений». А что, если она и к миру явлений не всегда применима? Если «свобода» или, гораздо лучше (на первых порах, по крайней мере, чтоб подчеркнуть прежнее заблуждение), произвол проникает уже и в мир явлений и не замечается нами только потому, что мы не умеем сделать из него никакого употребления? Мы все хотим объяснить, истолковать — даже художественное творчество с его всем знакомыми капризами и неподдающимися никакому предвидению порывами. Ибсен в одной пьесе заявляет, что отказаться от любимой женщины — величайшее преступление, в другой — он благословляет поэта, отдавшего свою возлюбленную положительному купцу. Когда он говорил правду? Когда был прав? Мы привыкли думать, что из двух противоположных утверждений одно — истинно, другое — ложно, что нужно выбирать из них и, однажды выбравши, потом всю жизнь держаться определенного убеждения. А вот Ибсен, никого не спросившись и не считаясь с нашими привычками, поступает иначе. Написал «Северных богатырей», написал и «Комедию любви». А через много, много лет снова возвращается к той же теме и снова с непоколебимой