Литвек - электронная библиотека >> Антоний Либера >> Современная проза >> Мадам >> страница 3
или иронически дистанцируясь, как секретарь школьного Союза молодежи. Это наблюдение явно противоречит лицемерному утверждению: истинная природа системы на протяжении многих лет якобы утаивалась и необходим был какой-то кризис, — например, март 1968 года, — чтобы ее понять. Не случайно, действие романа по основной сюжетной линии происходит перед Мартом — тем очевиднее, что сущность системы можно было легко распознать даже в период так называемой малой стабилизации. Этот диагноз вызвал откровенное возмущение одного из рецензентов: «такая версия прошлого неправдоподобна, но удобна, потому что обеляет общество и преображает нас, несмотря на всю нашу ложь и глупость, в ангелов или невинных жертв».

Очевидно, рецензент стал сторонником очередного упрощения, упомянутого в романе Либеры: об общей ответственности за зло и глупость ПНР. Исходя из такой позиции, никто, проживший хотя бы часть сознательной жизни под властью коммунистов и не вступивший с ними в открытую борьбу, не имеет морального права сурово осуждать реальность того времени, так как в определенной степени она тождественна его собственной биографии. Тем самым однозначная оценка наследия прошлой эпохи влечет за собой необходимость переоценки собственной жизни.

Однако роман «Мадам» убедительно доказывает, что отношения между личностью и реальностью, в которой осуществляется судьба отдельного человека, были намного сложнее, а объективный смысл индивидуального существования приходилось и иногда удавалось защитить на самых разных уровнях — не только в политической сфере, но также, скажем, на мифологическом уровне, как герою романа. Убежденность в этом — если читатель способен ею проникнуться — может освободить от гнета морального шантажа, к которому склонны сторонники обшей взаимоответственности.

Ванда Звиногродзкая

Не говори: «отчего это прежние дни были лучше нынешних?», потому что не от мудрости ты спрашиваешь об этом.

Книга Екклезиаста 7, 10
Писатель должен стремиться не к тому, чтобы отображать великие дела, а чтобы малые представить интересными.

Артур Шопенгауэр

Глава первая ДА, РАНЬШЕ БЫЛИ ВРЕМЕНА!

Многие годы меня не покидало ощущение, что я родился слишком поздно. Потрясающие эпохи, невероятные события, блестящие личности — все это, в моем понимании, осталось в прошлом и закончилось раз и навсегда.

В период моего самого раннего детства, в пятидесятые годы, «великими эпохами» были для меня, прежде всего, годы недавней войны, а также предшествующий ей период тридцатых годов. Военное время представлялось мне в образе героической, даже титанической борьбы, в которой решались судьбы мира, а тридцатые годы казались золотым веком свободы и безмятежности, когда мир, как бы подсвеченный мягкими лучами заходящего солнца, нежился и предавался невинным безумствам.

Позднее, где-то с начала шестидесятых годов, очередной «великой эпохой» неожиданно стал для меня лишь недавно закончившийся сталинский период, который я, правда, еще застал, но был слишком мал, чтобы осознанно почувствовать его зловещее всевластие. Разумеется, я прекрасно понимал, что — так же, как и война, — это был кошмарный период, время какого-то коллективного помешательства, деградации и беззакония, тем не менее именно в силу этих доведенных до крайности пороков он представал передо мной как немыслимый, совершенно противоестественный феномен. И я особенно жалел о том, что лишь прикоснулся к этому периоду и не успел в него погрузиться, обреченный на перспективу детской коляски, комнаты в городской квартире и загородной дачки. От диких оргий и убийств, организованных тогдашними властями, от безумного и неистового экстаза, в который впадали тысячи людей, от всего того гвалта, гомона и бреда наяву до меня доносилось лишь едва различимое эхо, смысла которого я совершенно не понимал.

Ощущение того, что я безнадежно опоздал, давало о себе знать в самых разных контекстах, размерах и формах. Оно не ограничивалось лишь историческими аналогиями, но распространялось и на другие области, масштаб которых был несравненно мельче, даже миниатюрнее.

Вот я начинаю учиться игре на фортепиано. Моей учительницей стала пожилая, изысканная дама из дворянской семьи. Еще в двадцатые годы она брала уроки музыки в Париже, Лондоне и Вене. И с первого же урока мне приходится выслушивать, как когда-то все было прекрасно, а теперь скверно — какие были таланты и какие виртуозы, как быстро все постигали музыку и как ею наслаждались.

— Бах, Бетховен и, прежде всего, Моцарт — это подлинное чудо природы, воплощенное совершенство, истинный образ Божий! День, когда он появился на свет, необходимо чтить наравне с Рождеством Христовым! Запомни хорошенько: двадцать седьмого января тысяча семьсот пятьдесят шестого года. Теперь уже нет таких гениев. Теперь вообще музыка… Эх, да что тут говорить! Вакуум, пустыня, миражи!

Или другой пример. Я увлекся шахматами. Через несколько лет самостоятельных занятий решаюсь записаться в клуб, чтобы усовершенствоваться в этой игре. Тренер, несколько опустившийся довоенный интеллигент, не чурающийся рюмашки, разучивает с нами — небольшой группой юных адептов — различные дебюты и окончания и показывает, «как играется» та или иная партия. Сделав какой-нибудь ход, он вдруг прерывает демонстрацию партии — что случается довольно часто — и задает вопрос:

— Знаете, кто придумал этот ход? Кто первым сыграл таким образом?

Естественно, никто не знает, а нашему наставнику только того и надо. И начинается так называемое отступление в общеобразовательных целях:

— Капабланка. В 1925 году, на турнире в Лондоне. Надеюсь, вы знаете, кто такой Капабланка…

— Ну… мастер, — бормочет кто-нибудь из нас.

— Мастер! — потешается над этим убогим ответом наш тренер. — Я тоже мастер. Это был СУПЕР-мастер! Гений! Один из величайших шахматистов, ступавших когда-либо по этой земле. Виртуоз позиционной игры! Теперь уже нет таких шахматистов. И вообще шахматная игра деградировала.

— Ну, а Ботвинник, Петросян, Таль? — пытается кто-то возразить, назвав знаменитых в то время советских гроссмейстеров.

На лице нашего наставника появляется неописуемая гримаса неприятия, после чего он впадает в угрюмую задумчивость.

— Нет и нет, — говорит он наконец, и лицо его выражает неприязнь, граничащую с отвращением, — это все не то! Это не имеет ничего общего с тем, как когда-то играли в шахматы и кем были когда-то шахматисты. Ласкер, Алехин, Рети. О, какие это