снится сон — драки, кровь, войны?»
Он тихо спроваживал эти мысли — и все ходил, все ходил по зеленому, белому, голубому саду.
Как-то он встал, остановился около куста палевых и розовых роз — они тихо и нежно цвели меж своими нарядными, жесткими, с этими рубцами, листиками, колючками, — он остановился около одного нежно-бело-розового, влажно распустившегося цветка, и начал смотреть на розу. Он думал, нет, не думал, а всем существом своим чувствовал — раньше ведь было некогда, — как безусловно, невозмутимо и важно он совершенен, этот цветок, как ясны и полны детской пыльцы и утренней нежной краски его лепестки, как безукоризнен аромат, гармонична, тонка вся его многоступенчатая, совершенная чашечка с гнутыми и угольными линиями сочленений. Как несомненна и независима его жизнь, его истина. Он взглянул на небо. Оно было чисто-голубое, густое, глубокое, в редких белеющих и слегка синеющих облаках, — и оно вновь и вновь, особо и значаще, чутко поразило его, как и этот цветок, несомненностью, силой и красотой своего достоинства и спокойствия, независимых от его души, а лишь явленных, данных ей от мира.
Он отошел, растроганно посмотрел куда-то в пространство; в душе была некая горечь — как будто душа его была почему-то не вправе соединиться с этим цветком и небом, и недостойна их; и снова с огромной силой он вдруг почувствовал, что небо и эта роза — сами по себе, спокойны и тихи в своей первозданной и свежей силе; они — сами по себе, и они — вечно и неизменно, всегда и всюду. А он?
Он отошел от цветов и вернулся в «опочивальню», в гамак; доктор Реверенд, его опекун, колдовал над своими склянками; и Леандро, сын старика Миранды, не помнящий зла и восторженно чтящий Освободителя, тотчас же ожидающе приподнялся с кресла.
— Нет, ничего, — задумчиво, как бы в полусне чуть проговорил Боливар. — Я лягу. И — знаете? — я — Боливар. И я жив, жив.
В те дня он составил свой манифест, посвященный делам своей жизни. Он диктовал его, думая о словах и, однако же, понимая, что тайный смысл, стоящий за ними, останется лишь в его душе.
Боливар молчал, глядел в потолок, светлел, улыбался и то ли сказал, то ли всем послышалось — так это было тихо, невнятно:
— Поверьте, исчезнет все обо мне… и останется лишь одно: он шел на борьбу за свободу. Свободным рожден этот мир, этот человек. Розы и небо, они прекрасны, они полны всегдашней свободы. Человек должен пройти, чтобы понять это. Я прошел. Леандро, не плачь; ты сын Франсиско Миранды.
В тускнеющем зареве его разума слышались клики и трубы, он шел… как странно: всю жизнь он провел на коне; но тут ему мерещились сапоги, ботфорты, тысячи, сотни, тысячи, миллионы тяжелых сапог, тяжелых и грузных шагов.
Они тяжки, они идут, идут, идут и идут; и тяжко гремят по камням, по этой земле.
«Колумбийцы! Вы свидетели моих усилий обеспечить свободу там, где господствовал деспотизм. Я трудился самоотверженно, не щадя своего имущества и спокойствия. Я оставил власть, когда убедился, что вы сомневаетесь в моем бескорыстии. Мои враги использовали вашу доверчивость и растоптали все самое святое для меня: мое доброе имя, любовь к свободе. Я — жертва моих преследователей, они загнали меня на край могилы. Но я их прощаю. В час расставания любовь к вам обязывает меня высказать последнее пожелание. У меня нет другой славы, кроме укрепления Колумбии. Все должны трудиться на благо единства: народы, подчиняясь нынешнему правительству, дабы избежать анархии; священники, вознося молитвы к небу; военные, используя свою шпагу в защиту социальных завоеваний. Колумбийцы! В предсмертный час я думаю о благе родины. Если моя смерть будет способствовать прекращению раздоров и укреплению единства, я без ропота сойду в могилу. Усадьба Сан-Педро в Санта-Марта… Симон Боливар».— Это мое последнее усилие, — улыбаясь, невозмутимо проговорил Боливар; он был похож на Боливара первых дней, только не лицом, не веселием, а решительным, знающим видом. Его хотели примирить с богом; в последние месяцы священники часто бывали его гостями, и ныне они уверены были в победе. Но он отказался от этой, церковной исповеди, хотя и не отрицал звучавших речей о боге; казалось, он что-то знал, знал больше, чем можно было представить. Он улыбался и отдавал распоряжения; он говорил о шпаге любимого Сукре, о золотой медали Боливии — Города Солнца. Он трогал ладонью любимую книжку — «Общественный договор» Жан-Жака Руссо, женевца. Однажды запыхавшийся его эскулап, Реверенд, француз, вбежал с газетой в руках и сказал, что во Франции — революция, что прекрасная и свободная его родина вновь идет на тиранов; он говорил и смотрел, и читал строки песни, которую пели повстанцы, идущие на штурм неверной Парижской ратуши:
Святой огонь республик
Озаряет Боливара,
И скалы двух Америк
Охраняют народы.