Литвек - электронная библиотека >> Анри де Монтерлан >> Классическая проза >> У фонтанов желания >> страница 3
поднялся не «над схваткой», как он утверждал, а лишь над интересами родной страны, поскольку предпочел им то, что он называет «духом человечности». Убежденность и мужество, с которыми он это сделал, не могут не вызвать уважения. И в особенности мужество: ведь в конце концов у одного может быть одна вера, у другого — другая, все равно как цвет волос. Быть твердо убежденным в чем-либо — это еще не достоинство. А не иметь убеждений вообще — отнюдь не порок.

Этой позицией он вызвал к себе ожесточенную ненависть. Причины этой ненависти когда-то объяснил картезианский монах Карруж в беседе с кардиналом де Ретцем: «Ваше поведение настолько безупречно, вы оказались на такой высоте, что все, кто неспособен подняться до этого, усматривают тут какую-то загадку; а в теперешние непростые и несчастливые времена всё, в чем видят загадку, вызывает ненависть» («Мемуары кардинала де Ретца»).

Среди противников Роллана, поддержавших войну, были интеллектуалы, которые в добровольном или невольном — по большей части добровольном — ослеплении разделяли позицию государства; были военные, которые шли на фронт, потому что их влекли туда боевой задор и исключительное чувство чести; и масса обычных людей, которые шли туда в порыве великодушия и повинуясь стадному инстинкту.

Кто захотел бы действительно подняться над схваткой на должную высоту, не размениваясь на посредственные горы Швейцарии, — тот не решился бы выбрать одну из этих позиций: и одна, и другая показались бы ему равно достойными уважения. За ними стоят два типа человеческой личности, и каждому из этих типов уготована своя роль в том, что мы, в порядке поэтической вольности, назовем божественным предначертанием.

Существует Дух человечности. И можно ли не прошептать на ухо его несправедливо осуждаемому защитнику: «Как хорошо, что на свете есть такой, как вы, и что вы живете во Франции»?

Но существуют также и человеческие страсти: патриотизм, тяга к самопожертвованию, ксенофобия, воинственные наклонности, и так далее, и тому подобное. И можем ли мы от них отречься, если они — неотъемлемая часть нас самих, плоть от плоти нашей? Их неистовый разгул красноречиво свидетельствует об их неподдельности. Если бы в нас был один только Дух человечности, что бы он нам дал? То, что дало бы стерильное бесстрастие стоиков, если бы ему только можно было следовать буквально.

В самом начале своей книги{1} Ромен Роллан противопоставляет две Германии, страну Гете и страну Аттилы, Германию «света», и Германию «тьмы». Любой человек, если только он достоин так называться, станет на сторону Гете. Однако такой непредвзятый ум, как Монтескье, называет Аттилу «одним из величайших монархов, о каких рассказывает История» и объясняет почему. Оставим в покое Аттилу, он слишком далек от нас. Но скажите, хотели бы вы, чтобы Наполеона никогда не существовало? Чтобы на свете не было греко-римского духа, основанного на всем том, что так отвратительно людям вроде Роллана? Разве в этом случае наследие веков не оказалось бы обедненным?

Ромен Роллан, в одном из писем, написанных младшему собрату и проникнутых великодушной симпатией, вы писали: «Ваша точка зрения прямо противоположна моей. Но быть ярыми противниками значит быть очень близкими друг другу (здесь и далее — курсив автора). И я восхищаюсь вами больше, чем кем-либо из моих друзей. Вы — самая мощная сила, какая есть сейчас во французской литературе. Теперь, когда я узнал о вас, мир стал для меня богаче. Во время нашего земного пути мы безмерно далеки друг от друга и видим разные созвездия. Но небо над нами — одно и то же. Ignis idem».

Ignis idem. Этот огонь, мировая душа, горит в каждой частице Вселенной, подобно тому, как жизнь теплится в каждом живом теле. Гете и Аттила происходят от одного и того же источника мировой энергии. Как явления природы они родственны друг другу. Красота и величие мира складываются не только из того, что вы зовете добром, но и из того, что у вас зовется злом, и Аттила способствует этому не меньше, чем Гете. Так будем же бороться с Аттилой, но при этом сознавая его высокое назначение, будем бороться с ним, проявляя к нему благосклонность, и, говоря начистоту, будем бороться, любя{2}.

И вы сами это прекрасно понимаете. «Человечество — это симфония могучих коллективных душ. Кто способен понять и полюбить его, лишь предварительно уничтожив те или иные из его составляющих, демонстрирует, что он — варвар». Эти строки принадлежат вашему перу. Что же получается? Стало быть, вы варвар, раз cтремитесь уничтожить империализм, одну из составляющих нашего мира? Как вы великолепны, когда проклинаете идолов — в начале девятой главы, по-моему, самой замечательной в вашей книге, — когда вы приносите в жертву Духу человечности всю непредсказуемость природы! А под конец вы превозносите Гераклита за то, что он видел в гармонии порождение раздора, — объясните же, как это уживается в вас с неприятием ненависти к чему бы то ни было? (Ненависть сама по себе не является злом, не обладает силой, не может иметь цели. Она становится хорошей или плохой смотря по тому, какое ей находят применение.)

В наше время слово «солидарность», столь прекрасное, когда оно обозначает примирение мнимых «противоположностей», стало значить всего-навсего «взаимопомощь», а слово «человечный» теперь значит лишь «жалостливый», и, похоже, многие из нас такое фрагментарное представление о человечности принимают за целое. Но архаических греков и титанов Возрождения никак нельзя назвать жалостливыми, а между тем они были глубоко человечны. Я все же думаю, что быть человечным — это понимать все движения человеческой души. А вот вы называете «чудовищным» стихотворение немецкого поэта, проникнутое воинственным пылом. Однако ваше «не будем мстить» столь же чудовищно. А по сути ни одно, ни другое не подпадает под это определение: не может быть чудовищным то, что Природа создает в мириадах экземпляров. Я, с моей стороны, понимаю и одобряю горделиво-хищный крик души Томаса Манна, но равным образом понимаю и одобряю вашу позицию во время войны.

Да, каждый из оппонентов прав, так было, есть и будет. Прав мужчина, когда говорит подруге: «Разве я виноват, что любовь угасает?» Права она, когда кричит ему: «Как это жестоко!» Прав отец, которому противно видеть собственного сынишку, прав этот сынишка, которому противно видеть отца. Правы и марокканец, и правительство, приказавшее его расстрелять. Правы и охотник, и дичь. И закон, и тот, кто поставил себя вне закона. Я, в спокойном расположении духа пишущий эти строки, — прав. А если в запальчивости отрекусь от написанного — буду прав тоже.

В книгах сказано, что первым