Литвек - электронная библиотека >> Ласло Краснахоркаи >> Современная проза >> Рождение убийцы >> страница 2
чтобы в армию опять не забрали. Потом потихоньку стал заниматься в университете. Хотел на филологический, но там надо было готовиться сразу по двум специализациям, поэтому пошел на отделение народного просвещения — тогда это воспринималось с иронией, а сейчас кажется очень даже разумным. У нас преподавали классическую филологию, психологию, формальную логику, социологию, философию (марксистскую, естественно) — приходили замечательные преподаватели с других факультетов, которые хотели подработать. В поисках философии я потом стал ходить на теологический факультет. Потом в жизни случился перелом: в 1983 году сгорел дом, который я купил со своей первой женой. Это был первый в моей жизни собственный дом — мазанка в одну комнату, зато не съемное жилье. Мы его потом восстановили с большим трудом, но в нем сгорело все, немногочисленные книги, которые у меня были, все дотла. Потрясение было сильное. Я до сих пор боюсь огня, вздрагиваю, даже если рядом кто-то чиркает спичкой. Единственный журнал, который брал мои тексты тогда, был «Мозго вилаг»[1]. И еще я сблизился с одним писателем, оказавшим на меня сильное влияние, не в литературном смысле, а в человеческом, — с Миклошем Месёи[2]. Можно сказать, что он меня тогда спас. Я был в глубокой депрессии, думал, что все кончено, дело шло к самоубийству — и подобные мысли возникали у меня не в первый раз. Месёи сказал мне: «Это путь вниз, депрессия тебя убьет». Я был тогда очень худой и тихий. Быть частью литературной жизни не хотел (и сейчас не стремлюсь расталкивать всех локтями и крутиться шестеренкой в литературной машине). И вот в 1987 году Месёи с огромным трудом выбил для меня, как для молодого писателя, стипендию в Западный Берлин. В конце восьмидесятых Берлин был пристанищем раненых душ. Он притягивал тех, кто не хотел, по тем или иным причинам, участвовать в общественной жизни или не находил в ней себе места. В Берлине жили мало кому тогда известные Джим Джармуш, Том Уэйтс. Общение с этим миром потерянных оказало на меня колоссальное влияние. И потом я впервые, в возрасте двадцати девяти лет, покинул пределы советского мира. Мне повезло: даже издательство «Ровольт», которое мною заинтересовалось, оказалось гуманным, лишенным «прелестей» развитого капитализма, благосклонное к израненным душам. Именно в этом издательстве вышел на немецком языке роман «Сатанинское танго». Это поменяло мою жизнь и сделало известным писателем. Но быть им я не хотел. Сначала думал: напишу одну книгу — и все. Но ее стали переводить на разные языки. Странно: мои произведения с удовольствием читают немцы, чехи, испанцы, но они не понимают, что я хочу сказать, а вот русские могли бы понять, но не читают. Роман «Сатанинское танго» был воспринят как антикоммунистическая книга, но я никогда политикой не занимался и вовсе не это имел в виду. Я из первого поколения тех, кто уже не боялся. Моего отца никто не расстреливал, самого меня не били, не гноили в тюрьмах. Так, изредка вызывали «побеседовать», но ничего особенного там не происходило. Только один раз я по-настоящему сцепился с человеком в форме. Заявил, мол, ничего вашему грязному режиму писать не буду. Единственный раз дошло до крика, хотя реакция с его стороны мне понятна. В 88-м я вернулся в другую страну. Надо было решать, хочу ли я заниматься тем, чем занимались все остальные. Важные для меня люди — в первую очередь писатели, — постепенно уходили из жизни: Иван Манди, Петер Хайноци, Янош Пилинский. Хайноци был младше остальных, но невыносимое внутреннее напряжение он снимал беспробудным пьянством и сгорел — как ваш Высоцкий. Я уже говорил, что никогда не был частью литературной жизни. А к тем, кем я по-настоящему восхищался — Пилинскому, Вёрешу, — подойти не смел. Я не стремился ни к чьему обществу. Писал я не дома: сидел где-нибудь в кабаке, пил — тогда я много пил — и складывал в уме фразы от начала до конца, а потом приходил и записывал. Раньше я мог держать в голове целые главы — по 15–20 страниц. У меня очень большой объем памяти. Похоже, это свойственно многим писателям и особенно поэтам. Поэтому в моих первых книгах каждая глава — одно длинное предложение со своей выверенной ритмической структурой. В нем нет точек — ведь, если прислушаться к живой речи, мы говорим без точек. Я мыслю некими единицами, схожими по форме с музыкальными фразами. Правда, в последних книгах я стал чаще прибегать к коротким фразам. Вообще, у меня отсутствует нарратив как таковой. Как правило, герои говорят об одном и том же, но с разных точек зрения.

О. Я. Как у Лоренса Даррела?

Л. К. Не совсем, но похоже. Скорее ближе к поэтической форме. Это энергия, взятая из живой речи и получившая ритмическую форму. Важно, чтобы каждое слово было на месте. Мой английский переводчик рассказывал, что начинает работу над моими текстами с того, что много раз подряд читает вслух начало текста, чтобы войти в ритм, — до тех пор, пока у него в голове не возникает аналогичная ритмическая структура на английском языке. Подобным образом работают и мои переводчики на другие языки. Причем каждый раз получается совершенно иной текст, ведь абсолютная трансплантация в другой язык невозможна. Но вернемся к возвращению. В Венгрии 1988 года все занимались политикой. Люди одурели от свободы. Все верили в Горбачева, верили, что он все изменит, и он в итоге все изменил. Этот привкус свободы я до сих пор ощущаю на языке. Но я не понимал, как могли писатели, хорошие писатели, проницательные люди, вдруг подумать, будто после эпохи Яноша Кадара может сразу наступить демократия. Ведь новых-то людей не появилось. Как те, кто шли на компромисс с режимом — а на компромисс, так или иначе, шли все, или почти все, — смогут вдруг переродиться? Как из трусливых созданий вдруг вылупятся ангелоподобные, исполненные демократии существа? Жаль, что я оказался прав. Все это обернулось иллюзией. Особенно это неприятно сознавать сейчас. Не могу избавиться от этого ощущения. Теперь на меня стали нападать местные нацисты — особенно после того как я в Польше, в ответ на вопрос, что значит быть венгром, сказал, что это просто географический факт: человек рождается на какой-то конкретной территории, где говорят на каком-то конкретном языке, и гордиться тут нечем. Так меня на родине обещали камнями закидать. В этом смысле мне близка позиция Кафки, который говорил: «Я здесь родился, и у этого есть серьезные последствия». Зачем-то было нужно, чтобы я здесь родился, но кичиться этим — все равно что гордиться самим фактом своего существования. В Венгрии это все воспринимается болезненно, но никого не интересует, что есть люди — их немного, — которые почему-то любят Венгрию просто