Литвек - электронная библиотека >> Аркадий Трофимович Драгомощенко и др. >> Современная проза >> POP3 >> страница 2
субъективность. Но, что для меня важнее, — эпистемологическую… скажем, заинтересованность.

Если обращаться к «православию» (которое в какой-то мере продолжает определять «русскость» в качестве очевидных предпосылок), к принципам устроительства им окружающего, нельзя миновать того, как в нем предписывается достижения блага (т. е. рая), — и здесь, мне думается, происходит что-то вроде первого явственного разветвления: человек, или субъект, или «я», или личность, или personality, и т. д. продолжает определяться в западном знании через оппозицию «я» и общества, в чем берет начало иная попытка описания динамики этих отношений, а именно: пересмотр модели бессознательного; иначе, в процессе стратификация бессознательного мы получаем несколько виртуальных областей, маркеров или даже территорий, позволяющих вполне сносно описывать состояния страха, фантазмов, поражения, удачи, упования, прошлое, тревоги и пр., но прежде всего отношения воображения с «super ego», обществом, контролем, «отцовским языком», «грамматикой», собственно, языком.


Нетрудно усмотреть в этом и некоторое сходство с протестантской моделью, где человек, находясь в ситуации постоянного ада, должен, обязан прилагать усилия с тем, чтобы его ежедневно избегать.

Не православное — «соборным телом» — достижение «рая», но личностное ежемгновенное преодоление ада.

Если же в первом («русском») случае «я» возникает лишь как дробь, фракция этого самого соборного тела и вне пределов его не существенна, даже не онтологична, то во втором — именно «я» несет всю полноту ответственности.

Важна и ритуальная сторона.

Причем, опять-таки, если в первом случае труд, работа является едва ли не грехом, актом по сути препятствующим достижению цели блаженства (вспомним статус юродивых), то во втором случае труд является единственной данной свыше возможностью преодоления изначальной греховности, обреченности и заброшенности в ад.

Далее — семиотическое производство, а здесь, конечно, имеется в виду не только лингвистическая активность (и уже можно осторожно ввести в ряд слово «словесность»), но и mass media, равно как все информационные/коммуникативные машины, которые не могут рассматриваться вне нашей субъективности — памяти, воображения, рассудка, бессознательного и т. д.

И тогда «язык» в своей деятельности предстает чем-то наподобие тончайшей мембраны, являющейся с одной стороны реальностью, а с другой желанием ее производства.

Но в этом путаном и невразумительном монологе я, как видите, не остановился на том, что на самом деле мне нужно было разглагольствовать вовсе не о «чертах национального характера», но о фотографии (sic!), доклад о которой мне нужно читать на очередном собрании, и чего я успешно, прилагая немалый свой опыт, не делаю вот уже несколько дней, придумывая по этой причине различные неотложные дела.

А у меня для вас есть одна замечательная история, мне кажется, она вам понравится. Рассказала ее мне Лин Хеджинян, которой рассказал ее студент, которому рассказала историю его мама, некогда танцевавшая в Martha Graham's dance company, а после с Merce Cunningham, и речь в которой идет о Ed Birnbaum'e, известном хореографе… Год или более того, случилось так…

Нет, надо-надо заканчивать!

Немыслимо, сколько времени я у вас отнял!

[8]
Добрый день, Аркадий!

В философии пробавляюсь анекдотами. Вот, например, Владимир Соловьев как-то добрых полчаса, увидев растущий цветок, философствовал о красоте земной и премудрой Софии; друзья же над ним потешались, ибо близорукий Соловьев не видел, что «цветочек» был осколком стекла, воздетым на прут.

[9]
Милая Рита,

Уже ночь, довольно поздно, но, приводя в порядок (впрочем, весьма сомнительный, поскольку отнюдь не отношу себя к мудрым совам) незатейливые писания, вспомнил о вас и о том, что давно не получал от вас писем, и еще подумал, что, наверное, стал к ним привыкать, хотя, скорее всего, привычкой стало другое — обращаться к вам, что порой я и делаю, отдавая себе отчет в некоторой бессмысленности того, что пишу.

А посему на этом позволяю себе «сегодня» закончить, чтобы не впадать уже в совершеннейший вздор. Час поздний. До завтра, то есть, до «утра».

[10]
Доброе утро, Рита,

Итак, Ed Birnbaum (в прошлом или может позапрошлом году, а может и несколько лет тому) заболевает все тем же «иммунодефицитом», а его друг, чье имя утрачено вместе с письмом, да это и не важно, как водится, ухаживает за ним вплоть до его смерти.

Согласно воли умершего останки его предаются кремации и прах делится на три части — одна достается… матери студента, поведавшего впоследствии нам эту историю, другая, кажется, режиссеру театра, а третья — другу, проведшему с Е. В. последние дни.

Первая порция праха была, как и просил умерший, развеяна вскорости над океаном, вторая несколько позже рассеяна по какому-то лесу (кажется в Black Mountain), а третью друг пожелал сохранить для себя навсегда. И с этой целью он стал подыскивать красивый ларец, бродить по «антикварным» лавкам, невольно заводя знакомства с владельцами.

Так прошла осень (весна, зима, лето — на выбор) и в начале следующего сезона, в одной из лавок Сохо он обнаружил шкатулку «чудной» работы, которая сразу же пришлась ему по вкусу.

Однако хозяин, неразговорчивый бельгиец (русский? поляк? китаец?) наотрез отказался продавать ее, сославшись на то, что один человек уже приглядел ее для себя, внес задаток, пообещав забрать ее как только найдет свободное время.

Шло время. Друг покойного еще несколько раз наведывался в лавку полюбопытствовать, не забрал ли незнакомец свою шкатулку.

«Мне спешить некуда, — говорил при встрече владелец. — Он заплатил, а я жду».

Но как-то друг, успевший за это время изрядно привязаться к шкатулке, убедил хозяина дать ему ее посмотреть поближе.

Они поставили шкатулку на прилавок, открыли ее и на дне увидели страницу блокнота с адресом и именем человека, в свое время решившего ее купить. Его имя было Ed Birnbaum.

А теперь я пошел на кухню «ставить» кофе.

[11]
Добрый день, дорогой Аркадий!

Похожую историю рассказывал и Виктюк. Он ставил «Служанок» и вдруг почувствовал, что в каком-то месте спектакля необходимо поместить арабскую мелодию. И не мог взять в толк, какого рожна тут нужно было, так сказать, арабской кобыле!

Оказалось, что Жене был влюблен в арабского мальчика, которому он запретил жениться, объяснив, что если тот женится, произойдет что-то ужасное. Спустя несколько лет Жене приехал в деревню, где жил этот араб, и узнал, что намечается свадьба. Как только арабский мальчик после свадьбы переступил порог своего нового дома со своей