- 1
- 2
- 3
- . . .
- последняя (76) »
Михаил Филин Арина Родионовна
Арина Родионовна. Горельеф Я. П. Серякова. 1840-е гг.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Этим няням и дядькам должно быть отведено почётное место в истории русской словесности.В начале октября 1828 года загостившийся в Москве поэт А. А. Дельвиг наконец-то собрался в обратную дорогу и отправился на невские берега. Накануне отъезда барон — в ту пору издатель «Северных цветов» — получил от другого поэта, Е. А. Боратынского, ряд рукописей, предназначенных для помещения в альманахе. Среди кипы вручённых бумаг была и поэма «Бал» («Бальный вечер»). По приезде в Петербург А. А. Дельвиг сразу же ознакомил с доставленным произведением своего ближайшего друга, Александра Пушкина. Известно, что последний в октябре немало размышлял о творчестве Евгения Боратынского, поминал «элегического поэта» в беседах с приятелями и даже нарисовал на полях черновика его портрет[1]. А вскоре после этого Пушкин покинул Северную столицу — и двинулся в Тверскую губернию. Уже оттуда, из Малинников (имения преданной П. А. Осиповой), он написал (где-то в конце октября — начале ноября) письмо Е. А. Боратынскому. Пушкинское послание не сохранилось, однако мы всё же знаем, что там, среди прочего, было выражено неудовольствие кое-какими строками недавно прочитанного «Бала». Вот что сообщил по этому поводу сам раздосадованный Е. А. Боратынский Антону Дельвигу в первых числах декабря 1828 года: «Я получил письмо от Пушкина, в котором он мне говорит несколько слов о моём „Бале“. Ему, как тебе, не нравится речь мамушки. Не защищаю её; но желал бы знать, почему именно она не хороша, ибо, чтобы поправить её, надобно знать, чем грешит она»[2]. Итак, Пушкина (да и в чём-то солидарного с ним барона А. А. Дельвига) не устроили нравоучительные речи, с которыми обратилась к героине «Бала», княгине Нине (только что принявшей смертельный яд), её няня (или кормилица). Ничего не подозревавшая «мамушка седая» вещала во мраке «глухой ночи» буквально следующее:И. С. Аксаков
«Ты ль это, дитятко моё,
Такою позднею порою?..
И не смыкаешь очи сном,
Горюя Бог знает о чём!
Вот так-то ты свой век проводишь,
Хоть от ума, да неумно;
Ну, право, ты себя уходишь,
А ведь грешно, куда грешно!
И что в судьбе твоей худого?
Как погляжу я, полон дом
Не перечесть каким добром;
Ты роду-звания большого;
Твой князь приятного лица,
Душа в нём кроткая такая, —
Всечасно Вышнего Творца
Благословляла бы другая!
Ты позабыла Бога… да,
Не ходишь в церковь никогда;
Поверь, кто Господа оставит,
Того оставит и Господь;
А Он-то духом нашим правит,
Он охраняет нашу плоть!
Не осердись, моя родная;
Ты знаешь, мало ли о чём
Мелю я старым языком,
Прости, дай ручку мне»…[3]
Существовавшее на Руси крепостное право обычно описывается историками, писателями и публицистами посредством одной краски и ассоциируется в общественном сознании с бесконечно жутким злом, с «Барством диким, без чувства, без закона» (II, 83). В определённой степени это, разумеется, верно: ведь значительная часть населения империи на протяжении веков неизбывно пребывала в юридически оформленном рабстве. Но нам стоит, осуждая бесчисленные мерзости барства, помнить и другое: российские законы редко исполнялись в точности, от сих до сих, зато они часто корректировались российскими же своеобычными понятиями. Подобная их коррекция, сперва творимая в пределах какого-либо локуса в частном порядке, постепенно набирала силу, выходила за границы локуса и делалась общей традицией, которая смягчала или видоизменяла важные нормативные акты (или их параграфы) до парадоксальной неузнаваемости. Упрямый многокрасочный быт, исподтишка редактирующий жёстко провозглашённое на гербовой бумаге официальное бытие, — одна из наших древнейших и характернейших национальных особенностей. Посему-то следование неканоническим понятиям временами вело к появлению в усадьбах отъявленных самодуров, неуёмных салтычих — однако параллельно, по соседству, подрастали и их прекраснодушные и подозрительные антиподы, неотмирные чудаки («фармазоны»). А вот другая бытовая поправка к тесному крепостному закону. По закону холопам надлежало быть пугливым и благонравным, томящимся в затворённом загоне стадом, довольствоваться разве что господскими гремушками, — но закон верноподданные втихую повернули так, что из бессловесного стада почему-то стали выдвигаться, наделяться достоинством и возвышаться личности, прославлявшие рабовладельческое государство. Никак не регламентированным с высоты престола феноменом этой эпохи стало также формирование сравнительно небольшой категории лиц, которых позднее один из историков удачно назвал «столбовыми крепостными»[5]. В мемуарных и иных источниках о них есть крайне любопытные сообщения. «В старых домах наших многочисленность прислуги и дворовых людей, — писал, к
- 1
- 2
- 3
- . . .
- последняя (76) »