Литвек - электронная библиотека >> Борис Александрович Лазаревский >> Русская классическая проза >> Далеко >> страница 13
умереть, но жить здесь нельзя и не нужно. Никому и ничем не поможешь и сам пропадёшь». И вдруг точно проснулся.

Под пролёткой надоедливо звякало какое-то железо. Пристяжная хромала. Старик извозчик всё время нахлёстывал её кнутом. После каждого взмаха его руки коренник тоже дёргал. Было очень неприятно и неудобно.

— Ты из переселенцев? — спросил Леонтьев извозчика.

— Никак нет.

— Значит здешний?

— Никак нет, я с острова [15].

— Давно окончил каторгу?

— Восьмой год, как на материке.

«И ещё восемь пробудешь на материке, но и до самой смерти не забудешь зверской философии: „как же я буду жалеть, если меня не жалели“, — подумал Леонтьев. — Чтобы вешать, как следует, так не вешали»…

Пролётку опять дёрнуло.

— Стой, брат, получи деньги, я и пешком дойду, — сказал Леонтьев.

Извозчик с недоумением на лице натянул вожжи и остановил лошадей.

— На вот два двугривенных, мне ещё кое-куда зайти нужно.

XI

Новый год встречали дома, — вдвоём со Штернбергом. Поужинали разогретой курицей, чокнулись пивом и разошлись по своим комнатам. Леонтьеву очень хотелось увидать во сне жену и детей, но почему-то приснился судья Дравостицкий, бледный, с необыкновенно тонкой шеей. Он поворачивал голову то вправо, то влево и произносил всё одну и ту же странную фразу: «Вы, господа, меня извините, но я разговариваю с вами только потому, что мне нужно зарабатывать хлеб»… И ничего не было страшного ни в его лице, ни в голосе, но Леонтьев проснулся в ужасе, выпил стакан воды, выкурил папироску и долго не мог успокоиться.

Утром, улыбаясь, ещё раз поздравили друг друга с Новым годом, а потом доктор уехал в лазарет. Леонтьев остался один. Нездоровилось. Сохло во рту и тошнило. Он принял мятных капель, походил взад и вперёд, взял книгу, но читать не мог. И с тех пор, как он приехал сюда, никогда ещё не было таких ужасных часов, как в этот день до прихода Штернберга. Вспомнилось всегда казавшееся ему нелепым выражение «хоть об стенку головой бейся», и теперь он понял, что у человека, который первый сказал это, наверное было такое же самое состояние духа как у него сейчас.

Доктор пришёл к обеду взволнованный.

— Никак не поймём, что у этого Сороки, — рвёт его, температура понизилась только чуть-чуть; вчера к вечеру бредил, а сегодня почти без сознания. Как будто бы брюшной тиф… Никакие слабительные не действуют, — сейчас же рвота…

— А знаете что, — сказал упавшим голосом Леонтьев, — ведь в его болезни виноват я.

— Здравствуйте, наши!.. Это каким образом?

— Да вот на другой день после вашего отъезда я посылал его ночью на почту. Я очень его торопил, он, вероятно, как следует, не оделся, ну и простудился.

— А потом целую неделю был здоров?

— Как будто бы ничего.

— Ну так я вам скажу, что вы можете успокоиться, и кроме того, — самым серьёзным образом, — советую вам полечиться самому. Да, да, да…

После обеда Штернберг ушёл в свою комнату и заперся. Леонтьев сел писать годовой отчёт. Работа подвигалась медленно. Вместе с каждой фамилией вспоминалось и человеческое лицо, то скорбное, то озлобленное, то наивное. Вспоминались и фразы, когда-то ими сказанные.

Слышно было, как на кухне Чу-Кэ-Син выскабливал ножом стол и напевал что-то непонятное тоненьким, тоненьким голосом.

Снова начала болеть голова. Китайская песня резала уши. Было почему-то совестно войти в кухню и сказать: «Замолчи». Леонтьев оделся и пошёл бродить по улицам безо всякой определённой цели. Он шагал до тех пор, пока пяткам стало жарко, и вернулся домой только в двенадцатом часу ночи.

На следующий день вечером Штернберг очень волновался, но молчал, а потом не вытерпел и сказал:

— Клянусь чем хотите, что у Сороки заворот кишок и следует, как можно скорее, сделать операцию, но вот пойди ж ты уговори наших colleg, а сам я не имею права…

Штернберг пробежал взад и вперёд, вдруг остановился и добавил:

— Хотя… Хотя, я убеждён, что теперь операция ему поможет не более чем мёртвому кадило, по всем видимостям уже началось заражение крови.

Леонтьев отнёсся к этому известию как-то тупо и при слове «кадило» даже улыбнулся.

Протянулись ещё два дня, Доктор не ночевал дома. Леонтьев закончил отчёт, а вечером пошёл погулять и встретил помощника прокурора. Тот очень торопился и пожал ему руку почти на ходу, но потом вдруг остановился и сказал:

— Да, вы, кажется, интересовались делом Корзинкина… Можете радоваться, — сейчас оправдали вчистую. Подсудимый на вопрос о виновности упрямо твердил: «Не могу знать», потерпевший выехал в какие-то неизвестные страны, а единственный явившийся свидетель сказал, что грабитель был как будто помоложе. Я напомнил судьям, что по законам военного времени, в случае признания факта совершившимся, может быть назначено только одно наказание, — смертная казнь. Потом защитник, молодой и многого не понимающий прошёлся на мой счёт, рассердил председателя — и чуть было не испортил всего дела. Но… всё хорошо, что хорошо кончается. До свидания, спешу…

Леонтьев пошёл назад и с каждым шагом чувствовал, как на душе у него вырастает огромная радость, — сильная до слёз. Дома он взял истрёпанный томик Золя — «Проступок аббата Муре», и когда читал, то думал, что автор, написавший такую вещь, никогда не может и не должен быть забыт. К вечеру пришёл с пакетами рассыльный Тюлькин и попросился переночевать. Это было даже приятно, — не так остро чувствовалось одиночество.

Настроение не падало, только очень болела спина, и в одиннадцать часов Леонтьев уже лёг на постель. Сон не шёл. Рисовался разметавшийся в жару Сорока, потом пришли в голову мысли о жене. Он попробовал читать, но не мог сосредоточиться ни на одной фразе. Часы чикали особенно резко, и этот звук мешал.

Леонтьев надел брюки, закурил папиросу и вышел в столовую. Вдруг на кухне сначала захрипел, а потом закричал человеческий голос:

— Дай ему! Хорошенько дай, — ещё раз дай!..

И пока он понял, что это бредит Тюлькин, было так страшно, что хотелось закричать и самому. Овладев собою, он прошёл в кухню и потряс Тюлькина за плечо. Тот зачмокал губами и замолчал. К пяти часам утра всё тело придавила мучительная усталость как после двадцатидневного путешествия в вагоне. Леонтьев наконец задремал, но спал недолго. В десять часов он уже сидел за письменным столом.

В передней позвонили. Приехал Штернберг. Его всегда щёголеватый сюртук был измят, лицо пожелтело, а волосы сбились на одну сторону. Он снял пальто, вошёл в столовую и крикнул:

— Ходя! Свари мне кофе…

Леонтьев вышел из кабинета.

— Здравствуйте, доктор, ну что, как?.. — он хотел добавить, — с