Литвек - электронная библиотека >> Борис Александрович Лазаревский >> Русская классическая проза >> Гейша

Борис Александрович Лазаревский Гейша

Море шумит однообразно и глухо, точно тоскует. На бульваре темно и холодно. Свет только возле небольшого летнего театра, на крыльце которого стоят и курят мужчины. Антракт. Идёт в последний раз "Гейша". За сценой везде грязно, тесно и так же холодно как на дворе. Пахнет сыростью, старым холстом, клейстером и сеном, которое должно изображать траву. В одной из уборных с дощатыми стенами, испещрёнными разными надписями и нецензурными рисунками, сидит антрепренёр Песковский. Одет он в нелепый, не то китайский, не то японский костюм, с золотою картонною саблей на боку, потому что играет губернатора. На другом стуле развалился бритый человек, неопределённых лет, с черепаховым пенсне на носу, в котиковой шапке и расстёгнутой шубе. Оба молчат. Слышно, как на сцене поскрипывают доски под ногами рабочих и хористов. В соседней уборной красивый женский голос отчётливо напевает:

   «Будь, Гейша, вечно весела,
   Со всеми ты нежна, мила,
   Пой и пляши, скро-о-ой боль души-и-и»…[1]
Вальс льётся в медленном темпе, и мотив выходит грустным и задумчивым. Испачканное гримом лицо Песковского по временам хмурится, и тогда по краям его накрашенных губ ложатся две глубокие морщины. Сегодня его всё бесит. Сердит он на артистку, которая напевает вальс, и на холодную погоду, которая разогнала публику; больше же всего раздражает Песковского присутствие человека в котиковой шапочке. Ему до страсти хочется выгнать вон из уборной назойливого господина, но сделать это рискованно, — завтра же в местной газете может появиться статья, в которой труппу будут сравнивать со странствующим цирком.

Рецензент, точно почувствовав, что о нём думают, поднимает голову и говорит:

— Так можно будет на завтра две контрамарочки?

— Скажите там, в кассе, — лениво отвечает Песковский.

— Вам, Феликс Александрович, может быть, неприятно, что я вчера не похвалил госпожу Вандати, — снова говорит рецензент, — но каждый литератор, в том числе и я, пишет прежде всего на основании своего внутреннего убеждения, и это убеждение должно быть свято, насиловать его никто не в праве. Так вот, как сейчас, она очень даже может петь, но на сцене ведь иное дело: её совершенно не слышно. Какая же она Мимоза? Одной внешности недостаточно, тут ведь искусство…

Рецензент вздохнул; он вспомнил, как третьего дня вечером та, которая носила фамилию Вандати, заперла пред его носом дверь своей уборной, и добавил:

— Вы, Феликс Александрович, — человек неглупый и сами понимаете, что Вандати в сущности не артистка, а так… Ужинает в таком кабаке, как Бель-Вю, с какими-то, простите за выражение, прохвостами. Сегодня с одним, а завтра с другим… Вы знаете, почему она в «Гейше» эффектна? Потому, что здесь роль как раз по ней, ведь она в сущности ничем не отличается от публичной женщины. В ней уже не осталось ничего человеческого.

   «Рассказ начать хочу,
   И тотчас сильно хохочу»…
раздаётся из соседней уборной голос Вандати и вдруг умолкает, а потом капризно произносит:

— Ну, когда же я дозовусь парикмахера? Маша, да пошлите же ради Бога ко мне парикмахера! У меня вся причёска разъехалась.

Антрепренёр потёр ладонью свою шею, которая чесалась от краски, и нахмурился ещё больше. Когда-то он был близок с Вандати, сам уговорил её поступить на сцену и называл своей женой. Теперь они встречались только на репетициях и при раздаче жалованья, но если о ней говорили дурно, то Песковскому было больно, точно бранили его самого и всю труппу.

Это болезненное чувство было особенно неприятно потому, что он изо всех сил старался его скрывать и не умел этого сделать. Слушая рецензента, он мучился и, чтобы не обругаться в ответ, нагнулся перед зеркалом и стал поправлять немного отставший на лбу парик. Протрещал звонок, потом загудел и смолк поднявшийся занавес, и запели скрипки в оркестре.

В уборную просунулась усатая, цыганская физиономия сценариуса и сказала:

— Феликс Александрович, сейчас ваш выход.

Песковский вскочил и пошёл скорым шагом, точно убегая от рецензента, тоже поспешившего через боковой проход в зрительный зал. Стало тихо. Слышно было, как свистел по деревянным стенам настоящий холодный ветер точно в пьесе, поставленной в Московском Художественном театре. Возле кулисы о чём-то шептались два рабочих. Прильнув глазом к дырочке в холсте, изображавшем дерево, стоял прокравшийся с бульвара на сцену мальчишка в оборванном ватном пальто. Сценариус с цыганской физиономией тихо подошёл к нему и вдруг, схватив за ухо, прошипел:

— Я уже второй раз тебя гоню, животное ты этакое! Сказано нельзя быть за сценой, стало быть и кончено. Вон отсюда…

Мальчишка присел, дёрнул головою, чтобы освободить ухо и, шаркая своими стоптанными сапогами, бросился в сторону.

— И откуда их нечистая сила приносит, — сказал ему вслед сценариус, заглянул в брошюрку, которую держал в руках, и побежал налево к уборным.

Оркестр играл что-то весёлое, совсем не гармонировавшее ни с холодом, который был за сценой, ни ситцевыми костюмами хористов и хористок, ни с их утомлёнными, припухшими лицами. Из полуотворённых дверей декорационного домика с вывеской «Тысяча радостей» можно было видеть, как легко и грациозно двигалась хорошенькая Вандати в туго обтянутом вокруг бёдер японском платье, и как ломался Песковский. После второго акта раздались аплодисменты, а потом крики: «Вандати, Вандати»…

Она вышла два раза подряд и, кланяясь и посылая воздушные поцелуи, чувствовала, как сладко млеет её сердце.

В эти моменты она забывала и о вздохах Песковского, и о надоедливом рецензенте, и о том холоде, который носился в её уборной. И казалось ей, что первые ряды хлопают ей с таким увлечением не только потому, что она самая красивая во всей труппе, но ещё и самая талантливая.

В течение каждых суток таких моментов набиралось в общем от пяти до восьми минут, и Вандати думала, что и ради них стоит жить, и что никогда и ни ради чего она не рискнула бы их потерять.

Подняли и спустили несколько раз занавес, и всё снова пошло своим чередом. Опять стучали молотками и таскали декорации, с которых летела пыль. Песковский с папиросой в зубах снова сидел в своей уборной, а против него развалился на стул рецензент и, постукивая палкой, напевал:

   «Вот пе-ре-по-лох, ох, ох,
   Наш хозяин плох, ох, ох…
   Грустен так, что страх, ах, ах…
   В сильных он тисках, ах, ах»…
и потом сказал:

— В самом деле,