Литвек - электронная библиотека >> Игнатий Николаевич Потапенко >> Русская классическая проза >> Вечный >> страница 3
твёрдость.

— Ладно, — сказал он, обращаясь к старику, — только уж вы, отец, больше не возражайте; я решил. Едемте домой. Беру место. Будем жить вместе. Надо же когда-нибудь и этого попробовать.

Старик с трудом поднялся и раскрыл объятия.

— Спасибо, Аристарх, спасибо. Я тебе скажу, — не из-за меня это, а из-за матери твоей. Она как подумала о том, что переезжать надо да прислугу нашу единственную на старости лет отпускать, так и разрыдалась, и ничем я её успокоить не мог, и это я тихонько от неё к тебе поехал. Солгал ей, сказал, что в Кострому за отставкой, за бумагой, еду, а сам сюда. Так-то вот…

На другой день Глаголева видели в университетской канцелярии: он забирал свои дипломы. В коридоре его обступили товарищи. Между ними он походил на доброго льва, явившегося среди стада коз. Всё это была юная молодёжь, безусая, безбородая.

— Как? Неужели? Да может ли это быть? — слышалось со всех сторон. — Неужели Глаголев решился?

Тут были студенты всех курсов и факультетов. Все знали Глаголева, как вечного студента, какими-то кровными узами связанного с университетом. Несколько поколений вступили и вышли на его глазах. Многие из его товарищей были его профессорами. В университете он был свой человек, и странно было даже представить себе университет без Аристарха Глаголева.

Как старый студент, знающий все ходы и порядки, он стоял в центре всего студенчества, всех студенческих затей. Без него не устраивалось ни одного концерта, ни одной подписки. Все недоразумения с профессорами, с начальством проходили через его руки. Он отправлялся к профессору, хлопотал, просил. По этой части за ним числился не один подвиг.

— Да, братцы, — ответил товарищам Глаголев, — уезжаю, место беру. Родителей кормить буду. Пора, пора, други мои, прощайте!

И все поняли, что Глаголев говорит это серьёзно, и прощались с ним.

Вечером того же дня в чистеньком дворе, за Девичьим полем, собралось душ пятьдесят студентов. Возок стоял у крыльца, на нём возвышался старый сундук, обитый жестью, и другой поновее, принадлежавший Аристарху. Скоро старик с сыном вышли из дома, Аристарх жал всем руки и обнимал товарищей, а старик с грустной усмешкой смотрел на это прощанье. Он видел, какими кровными узами связан его сын со студентами, и ему было как-то совестно, что он лишает сына всех прелестей свободной жизни.

Студенты галдели, шумели; раздавались пожелания; и вот возок двинулся с места, выкатился из двора; стали махать платками и шапками и, наконец, расстались совсем.

«Прощай, Москва! Прощай, alma mater[1]! Прощай, моя студенческая свобода!» — мысленно произнёс Аристарх, последний раз оглянувшись на товарищей, но не сказал этого вслух, потому что не хотел огорчить отца.

С отцом у него были особые отношения. Он любил старика, уважал стойкость, с которой он просидел сорок пять лет чуть ли не на одном стуле в почтовом отделении, преклонялся перед его скромностью и способностью довольствоваться малым. Но никогда между ними не обнаружилось ни одного общего взгляда; да и какие взгляды могли быть у человека, так неподвижно прожившего всю свою долгую жизнь? Этот человек ни разу в жизни не отступил от своих обычных правил.

Помнил Аристарх, — это было воспоминание детства, — как его отец, тогда ещё далёкий от теперешней дряхлости, вставал каждый день в семь часов, гулял по маленькому садику, примыкавшему к дому, пил чай и отправлялся на службу. Там он сидел до четырёх часов, потом приходил домой, обедал, часик валялся на диване, шёл к приятелю, жившему через дом, а иногда тот приходил к нему, — они садились за столик, разрисованный шахматными квадратиками, и играли в шашки, пока не стемнеет и не зажгут свечи. Тут приносили чай, завязывался тягучий разговор о почтовых порядках, о городских делах, которые изо дня в день и из года в год были всё одни и те же, а часов в девять, в десять в доме всё затихало, гасились огни, и все укладывались спать, — и так каждый. день, так прожито сорок пять лет.

Года три тому назад Аристарх, рано закончив летние кондиции, побывал на родине и нашёл там ту же самую жизнь, без всяких перемен. Шахматная доска поистёрлась, на ней едва были видны квадратики и трудно было различать цвета, но приятели, оба уже седые, с морщинистыми лицами, сгорбленные, наизусть знали, где чёрное, где белое поле, и играли больше по памяти. И все их взгляды, всё миросозерцание были так же тусклы, как эта истёршаяся шахматная доска.

Аристарх даже не пробовал делиться со стариками своими взглядами. Эти взгляды ужаснули бы их. Когда его расспрашивали, он просто говорил:

— Так, что-то не вышло… Хочу поучиться ещё… Это никогда не мешает…

— А служить? — спрашивали его. — Надо же начать когда-нибудь.

— Это ещё успеется, — отвечал он. — Куда мне торопиться?

— Однако… пора подумать тебе и о гнезде. В твои годы другие уже детей имеют…

— К этому у меня нет склонности. Притом это всегда бывает невзначай. Случится, женюсь, а не случится — и так проживу.

Словом, он старался отделаться по возможности неопределёнными и ни к чему не обязывающими ответами.

К матери он питал нежные чувства. Ему когда-то казалось, что в ней есть какие-то задатки, какое-то смутное стремление к чему-то высшему и живому; в давние годы, когда он едва только вышел из детства и когда его живая натура уже не была в состоянии довольствоваться этой мёртвой, застывшей жизнью, он замечал, что у матери иногда являлось какое-то беспокойство, недовольство окружающим: она вздыхала и глаза её загадочно смотрели куда-то вдаль, как бы чего-то искали. В такие минуты он подолгу смотрел на неё, и ему казалось, что между ними есть что-то общее, что-то такое, чего никто другой не поймёт. Но эти тихие порывы были смутны и ничем ясным не проявлялись, и потом всё это заглохло, и мать его сделалась парой старику во всех отношениях.

Теперь, после его объяснения в Москве, старик сказал такие слова, которые как будто означали, что он его понял. Но Аристарх на этот счёт не заблуждался. Где ему понять? Да ему ведь чужды все эти мысли и слова, которые никогда во всю его жизнь вокруг него не произносились. Может быть, он только почувствовал, и то больше потому, что любил сына, — почувствовал, что лишает его чего-то важного.

Так думал Аристарх, когда возок катился по ровной сухой дороге; но скоро он подавил в себе эти мысли. К чему? Раз он решил отдать себя старикам, пожертвовать для них вольной студенческой жизнью, которую он любил больше всех форм жизни, то нечего было возвращаться к этому и говорить. И у него не было подавленного вида, он ехал с весёлым сердцем, бодрый, и всю дорогу старался разговорить и развеселить старика.

Прошла