Литвек - электронная библиотека >> Михаил Юрьевич Берг >> Современная проза >> Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич >> страница 2
провинциального учителя уездной гимназии, получающего жалованье достаточное для того, чтобы жить безбедно в своем захолустье, но не более. Именно таким, как нам представляется, и должен быть недалекий гимназический учитель в какой-нибудь Богом забытой Костроме, Ельце или, трудно выговорить, Ветлуге. День такого бедолаги начинается рано и так похож один на другой, что недели и месяцы сливаются в неразличимый порочный круг ярмарочной карусели, от которого белеет в глазах: утренний молебен в сборной зале, журавлиные фраки, подвесной умывальник, тускло отражающий лицо с клочковатой рыжей бородкой и бесцветные глаза, медные пуговицы и эполеты, тарантас с поднятым верхом, сцепившийся с накрытыми рогожей дрогами, тысячепудовый звон колоколов в «табельный день» перед торжественной обедней в соборе, амвон, устланный красным сукном, полицмейстер в коротком мундире с серебряным поясом, простор и звучность выкрашенных за лето коридоров двухэтажной гимназии, медные ручки дверей, похожие на рождественские свечи; и вдруг блеснет искристое воспоминание о собственной детской проказе над горничной нелюбимого учителя математики Родзевича: маленький, почти крошечного роста, с козлиной бородкой, худой и злобный, с намотанным вокруг цыплячьей шеи длинным штопором грязного шарфа (будучи поляком, католиком и ханжой, впоследствии сосланный за «бунт» в Нижний (хотя какой там бунт повздорил с начальством), ставил, невзирая на ответ, полякам уд., русским неуд.), но вот горничная его была мила, он к ней неравнодушен, и решили ей отомстить за его вечные двойки. Она несла барину суп по нижнему учительскому коридору, обе руки были заняты, и тут осенило: подскочили с трех сторон и, зажав рот, стали искать у нее за пазухой шея и щека с белесым пушком покрылись контурными пятнами смущения, волнуется, конфузится, бранится, мальчишеские пальцы бегают по ней, как тараканы по кухне, если вдруг включить свет, но поделать ничего не может, руки заняты. О чем уныло размышляет гимназический учитель, какой-нибудь, скажем, Василий Васильевич, идя своей шмыгающей, семенящей походкой после службы вдоль какого-нибудь забора, с растущей возле сиренью: мелкие бледно-розовые цветки с пурпурово-кровавым окаймлением, если первая жена уже год, как сбежала, а второй не было, да и не верилось, что будет. В прошлом у такого, comme on dit[2], заштатного персонажа не может быть ничего отрадного: конечно, больная мать, которую он зовет мамаша и которую, несомненно по глупости, не любит. Ибо она, само собой разумеется, выбивается из сил, желая поднять многочисленную семью без отца и на его грошовую пенсию; постоянно озлоблена и подчас несправедлива. Но после ее смерти он (как и следует неблагодарному мальчишке) понимает только одно теперь можно свободно закурить. А вроде отчего, казалось бы, не жить: свой порядочный дом, обшитый желтым тесом, пронизанная солнцем тишина, парники в огороде, кусты с кружевами теней, липовые аллеи, оставшиеся (почему бы и нет) от обширного некогда парка, ибо (дадим для романтически настроенных читателей такую черту) единственное, чем мамаша страшно гордилась, так это что дворянка из, возможно, старинного рода Шишкиных, хотя так, несомненно дальняя и бедная родственница. Поэтому брат, когда его посылали в аптеку Зейгица, всегда приносил пузырек чего-то мутного, а деньги брал себе. Ибо, как уже говорилось, пенсия была мизерная, но ездить за ней истинное удовольствие: мамаша раз в год позволяла себе извозчика, и можно было, забравшись раньше нее в пролетку, подскакивать на сиденье и вопить: едь, едь, извозчик, поезжай, спокойно говорила мамаша; в этот радужный день выкупалось все от закладчиков, покупалась на будущее белая, как снег в Сочельник, сахарная голова, всевозможная снедь и гостинцы. А так первый раз пробовал курить, в классе II или III, сев под смородину в собственном саду и свернув крючок (по-простонародному курка), препарировали вместе с товарищем собранные окурки, передавая туда и обратно: хороша была и сухая малина, но окурки были лучше. Товарищ курил свернутую сосульку, слюнявил безбожно: сладкое одурение текло по жилам, и в глазах стояли слезы от крепкой и глубокой затяжки. От слез будто полупрозрачная пелена мягко застилает зрачки, будто смотришь сквозь схваченное морозцем стекло, с синим узором и лунной проталиной; и в качестве рифмы к этим следам начиналось любимейшее занятие первых лет: подойдя к печке, где догорала кладка, когда половина дров уже уголь, но она все еще пылает, раскалена и красна, он, если в комнате никого, вытаскивал из-за пояса ситцевую рубашонку (в розовую, зеленую, а возможно, и синюю крапинку) и устраивал п а р у с. Прикусывая зубами верхний край (зубы остро упирались друг о дружку сквозь ситец), пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой рубашонка втягивалась раскаленным ртом печки вовнутрь тяга, а когда отодвинешься, парус, спадая, касался груди и живота и жег кожу до мурашечного озноба. И эти мурашки, бегущие за шиворот, от полного погружения в себя, от предчувствия какого-то колодезного одиночества, некой душевной боли, первый приступ которой испытал еще до гимназии, лет в семь или восемь: лежал на оттоманке, когда за стеной семинаристы (им сдавали комнату) пели свои «семинарские» песни; лежал без всякого впечатления, думая о разных пустяках; вдруг строчки: «и над Гамбией знойной, там, где льется Сенегал», и дальше что-то «про одного сокола», и объяло впечатление пустынности, длинной узкой тропинки, что вьется, убитая ногами, сама по себе, не умея свернуть, и кружевной, как занавеска на окне, печали. Вдруг все стало скучно: дом, такой привычный и простой, поющие за стеной, мамаша, о братьях и играх нечего говорить; и плакал, рыдая в подушку, кинулись, не могли успокоить, тормошили, уговаривали, сотрясался, рыдал в мокрую подушку, ставшую скоро горячей. А в другой раз это случилось в четвертом классе гимназии: умер Дмитрий Степанович Троицкий, нижегородский врач, лечивший кого придется (мамаша говорила, поджимая нижнюю губу мостиком, для сапожников); образованный человек, рассуждавший о Локке, Маколее, Гоббсе, английской революции и вместе с тем страдавший запоями. Внезапно, как бывает, умер, похоронили, он был братом жены старшего брата Николая, так, ничего хорошего в памяти не осталось, но, войдя после похорон в свою полутемную комнату под лестницей, закрыв скрипнувшую виолончелью дверь, в минуту, когда остался один, от мысли о своем теперь одиночестве разразился опять противными девчачьими рыданиями, тихими, зажимая рот потной ладошкой, чувствуя бегущие зигзагом за шиворот мурашки и черное, страшнее сажи,