Литвек - электронная библиотека >> Зиновий Зиник >> Современная проза >> Эмиграция как литературный прием >> страница 2
поэтизирует противопоставление своего прошлого своему настоящему. Дело не в том, насколько это противопоставление соответствует действительности. Дело не в том, что с какой-то точки зрения бурный и непрекращающийся интеллектуальный треп в квартирах московской интеллигенции 60-х годов в каком-то смысле ничем не отличался от болтовни в парижском кафе или салоне в эпоху нацистской оккупации. И дело не в том, что идеологическая атмосфера в пионерском лагере сталинской эпохи по своей диктаторской дисциплине ничем не отличалась от закрытых частных школ викторианской Англии — с определенной точки зрения. Эти определенные точки зрения должны интересовать историка или педагога. Меня же как романиста интересует то, что это разделение на советскую власть и капиталистический мир стало принято считать реальным. Все вообразили, что железный занавес существует. Все поверили в его уникальность. Мое прошлое тем самым принято считать уникальным, иначе меня сюда не пригласили бы парижские слависты[2].


2
Когда я думаю о советской Москве своих детских лет, я радостно вспоминаю прежде всего увешанную лозунгами улицу Горького с праздничной толпой на Первое мая дня Победы юбилея Революции. Мы с товарищем пытаемся прорваться через кордоны милиционеров, чтобы слиться с толпой демонстрантов, куда посторонним вход воспрещен. Потому что на демонстрацию назначают по списку. Потому что демонстранту дан пропуск на Красную площадь, где стоят на высокой трибуне вожди и каждый — член Политбюро. Красная площадь — сердце всей земли, и вожди охраняют это сердце, чтобы с ним не случился инфаркт. Честь и слава тому подростку, кто обойдет милицейские кордоны одному ему известными проходными дворами и, преодолевая заборы и заграды, сольется с толпой демонстрантов и незаконным образом, хотя и по полному праву, помашет рукой вождям с Красной площади. В перерывах между этими великими праздниками мы собирали окурки на тротуарах и раскуривали их на городском кладбище: окурок надо было распотрошить и табак свернуть самокруткой, используя газету «Правда». Куря самокрутки, мы рассуждали о том, кто из наших отцов главный герой Отечественной войны, а заодно мучили и убивали кошек. И играли в казаки-разбойники. В «белых» и «красных», в советских и шпионов. Мы твердо знали, что родились и живем в самой счастливой стране — в отличие от голодающих детей стран капитализма, которые живут в черной бездне, где копошится реваншизм и другие империалистические гадины. Летом нас отправляли в пионерские лагеря. Я чувствовал себя неразделимым со своей советской страной, и мое сердце билось синхронно с кремлевскими курантами и с молотами, кующими сталь Сталину.

Это единство стало давать трещину, когда однажды я, идя с бабушкой на базар, увидел в канаве пьяного человека в торжественно черном пиджаке и при галстуке. Хотя пиджак был грязный, но лицо было знакомым. Человек храпел, он был вусмерть пьян. «Почему у дяди знакомое лицо?» спросил я бабушку. «Кто ж его знает», сказала бабушка. «Это же Стаханов», сказала она. Может быть, это был не тот самый Стаханов. Может быть, этот человек был одним из стахановцев: он перевыполнял в сто раз свою собственную норму — на этот раз норму выпивки. Я помнил это лицо по фотографиям в газете «Правда», из которой мы сворачивали самокрутки. Портрет в «Правде» никак не увязывался с лицом человека в канаве. Я тогда стал догадываться, что в газете можно найти одно, а в действительности другое, хотя это — одно и то же лицо. Лицо было тем же, но оно перемещалось, переходя из канавы в «Правду» и обратно. В этом выводе, наверное, и есть начало литературы и конец гармоничного отношения к действительности, в данном случае к советской. С этой догадкой о странном противоречии и несовпадении фактов и образов я и жил, как и все подростки моего поколения; наверное, никогда и не вспомнил бы об этом, если бы не повстречался, как и все мы, со старшим другом.

Смерть Сталина эпохальна для моего поколения тем, что впервые в истории советской власти из тюрем и лагерей возвратились люди, которым позволили говорить о том, что с ними произошло на этом советском свете. Впервые на улицах Москвы появилось племя людей, которое не только не было поголовно уничтожено — оно еще и не держало язык за зубами. Эти люди, в отличие от людей других эпох и в отличие от других уцелевших, не вели себя как подследственные, рассаженные по разным камерам для предотвращения сговора. Этот сговор и произошел: между ними и юношами моего поколения — которое ни тюрем, ни лагерей не знало. Или не подозревало об их существовании, или спокойно считало, что там гниют враги народа, в канаве, на обочине столбовой дороги к светлому будущему. Ведь мы были первым поколением, которое воспринимало советскую власть не как режим, не как навязанный историей диктат революционных вождей, но как данность: ужасы революционного террора, коллективизации, сталинских чисток воспринимались как временные трудности в прошлом. Ко времени моего, послевоенного, поколения советское государство уже было окончательно и бесповоротно построено. Никого, а тем более подростка, не интересуют трудности, испытанные кем-то и когда-то в прошлом. Эти трудности разве что утомляли в школе: будучи совершенно лояльными пионерами и комсомольцами, мы, тем не менее, скрипя зубами заучивали партийные выводы довоенных съездов про левый уклонизм и правый ревизионизм. Нам было наплевать. У нас не было личных счетов с этим государством. Конечно, и мы искали шпионов в эпоху шпиономании, а когда таковые не находились, подозревали шпионов в себе. Поскольку сам я шпиона не нашел, вывод, точно помню, был один: я сам однажды окажусь предателем родины. Это чувство, опять же, аналогично чувству вины, скажем, у школьников-католиков — только вместо католической мессы мое чувство вины подогревалось советским радио и газетами. Потом этот страх о будущей шпионской карьере прошел. Кто бы мог подумать, что идея эмиграции, то есть с точки зрения партии, предательство родины, зародилась во мне в конечном счете благодаря Сталину. Но это все подсознательно.

Умом же и сердцем я ощущал себя или никем, или сразу всем советским народом в том новом мире, где тот, кто был никем, стал всем. Я был и никем и всем одновременно. Это уникальное чувство цельности мироощущения и было подорвано смертью Сталина, точнее, поколением вернувшихся с того, сталинского, света; избежавших казни, но завязанных в советской истории по уши. Они-то и объяснили, что почем и что к чему, и очень точно. Они объяснили, почему все крайне тошно. Выяснилось, что советский бравый новый мир в действительности