Литвек - электронная библиотека >> Эдгар Аллан По >> Классическая проза >> Вильям Вильсон >> страница 3
следствие простой случайности, и всякий противник, менее ожесточенный чем я, вероятно, пощадил бы его в этом случае. Вильсон имел слабый орган произношения, так что голос его всегда выходил шепотом.

И в этом недостатке я искал выказать над ним все мое жалкое преимущество.

Нападки со стороны Вильсона были тоже разнообразны. Я не понимаю как, но он всегда умел подмечать, что мне было неприятно, как бы оно ни было ничтожно; это, разумеется, выводило меня из терпения; например, я чувствовал непреодолимое отвращение к моему имени, совершенно незвучному и тривиальному, что всегда терзало мою гордость. Встретясь же в первый день моего поступления в школу со вторым Виллиамом Вильсоном, я возненавидел моего противника еще более за наше общее имя, которое он произносил с каким-то особенно злым удовольствием.

К довершению несчастия, я заметил, что мы были одинакового роста, и даже имели некоторое сходство в общих чертах. Даже разговор мой и движения – он умел удивительно подметить. Об одежде моей и говорить нечего – подражать ей было легко; но и самый звук моего голоса не ускользнул от его внимания. По недостатку в произношении он не мог возвышать голоса, но когда говорил совершенно тихо, то казалось, я слышал свое собственное эхо!

До какой степени терзало меня это сходство – не могу выразить. Я одним утешал себя: это постоянное подражание не было замечено никем, как мне казалось, и потому я мог втихомолку выносить насмешки моего соименника. Довольный своим влиянием на меня, он казалось сам начал жить двойной жизнью. Как всего этого не замечали наши товарищи – не понимаю! Может быть, мысль о нашем родстве, или постоянные усилия его скрывать свое поведение, были тому причиной.

Я уже несколько раз упомянул о том, как он поступал со мной с видом унижающего покровительства и как часто поперечил моим желаниям, давая притом всегда советы, неявно, для других, но всегда понятные мне, и которые, с умножением лет, сделались для меня невыносимы. Однако я не могу не сознаться, вспоминая это отдаленное время, что если бы я следовал наставлениям моего противника, в котором никогда не было заблуждений молодости, я бы был, вероятно, лучше и потому счастливее.

Но в то время, я возненавидел его за советы еще более, глядя на это как на невыносимую заносчивость. Я уже сказал, что в первые годы нашего товарищества отношения мои к нему могли перейти в дружественные, но в последнее время нашей школьной жизни, хотя его притязания ко мне не имели уже прежней неотвязчивости, я чувствовал к нему открытую ненависть. В одном случае, он, как видно, очень хорошо это понял, и с тех пор, казалось, начал меня избегать.

Около этого же времени, сколько я теперь помню, случилось, что в одном споре со мною, когда он потерял свое обыкновенное хладнокровие, говорил и действовал с несвойственным ему жаром, я вдруг открыл в нем, может быть, это было только просто воображение, – в его голосе, во всей его физиономии, что-то такое, что заставило меня содрогнуться сначала, потом глубоко меня затронуло, воскресив в моем уме темные воспоминания моего детства; то были какие-то смутные толпящиеся мысли о времени, существовавшем еще прежде памяти. Я ничем не могу лучше обозначить этого ощущения, меня гнетущего, как мыслию, что я когда-то, весьма давно, знал человека, которого теперь видел перед собою. Впрочем, этот обман также быстро исчез как и явился, и я вспоминаю об нем только для того, чтобы заметить последний день моего пребывания под одной крышей с моим странным соперником.

В нашем старинном огромном здании с бесконечными подразделениями, было много комнат, имевших между собою сообщение, и которые для большей части учеников служили дортуарами. Кроме того (как это и должно было случиться в таком неправильном строении) было множество углов и закоулков, которые экономия доктора Брансби превратила тоже в дортуары; как эти кельи были слишком малы, то и могли только служить помещением одному человеку. В одной из них жил Вильсон.

Однажды ночью, в конце пятого года моего пребывания в училище и вслед за неприятной сценой с Вильсоном, о которой сказано выше, я, пользуясь всеобщим сном, встал с постели и с лампою в руках, прокрался сквозь лабиринт узких переходов и комнат, в спальню моего противника. Я давно замышлял, чтобы сделать ему большую неприятность, что мне до сих пор никак не удавалось. Теперь я намерен был исполнить давно задуманный план. Я прокрался к его комнате и тихо вошел в нее, поставив у дверей лампу, закрытую колпаком. Я сделал шаг вперед, прислушиваясь к его мерному и спокойному дыханию. Уверясь, что он крепко спал, я воротился к двери, взял лампу и подошел снова к его кровати. Занавески были опущены; я их тихо раздвинул… но в эту минуту яркий свет упал на лицо спящего, и глаза мои остановились на нем… Я взглянул на Вильсона и – остался как скованный каким-то тягостным чувством. Сердце мое забилось, колени подкосились, вся душа моя была поражена неизъяснимым ужасом. Я дышал с усилием и придвинул лампу еще ближе к лицу. Это ли были черты Виллиама Вильсона? Я видел, что это был действительно он, но я дрожал как в лихорадке, воображая противное. Что же было в них такого, что так смущало меня? Я смотрел на него, и голова моя кружилась под влиянием тысячи бессвязных мыслей. Он не таким казался мне во время своего бодрствования… То же имя! те же черты лица! тот же день, в который мы поступили в заведение! Потом это непонятное, докучливое подражание моей походке, голосу, плачу и движениям! Существовало ли точно в пределах человеческой возможности, чтобы то, что я видел теперь перед собою, было простым следствием обыкновенного подражания? Пораженный ужасом при этой мысли, дрожа всем телом, я потушил лампу, вышел потихоньку из комнаты моего врага и на другой же день оставил навсегда наше училище.

Проведя в совершенном бездействии несколько месяцев у моих родителей, я был помещен в Этонскую школу. Этого краткого времени было достаточно, чтобы ослабить во мне воспоминание о заведении доктора Брансби, или, по крайней мере, изменить чувства, порожденные этими воспоминаниями. Видимая действительность, трагическая сторона драмы, не существовала уже более, и я находил теперь причины сомневаться в показании моих собственных чувств; я редко вспоминал о Вильсоне, без того чтобы не удивляться, до какой степени могло дойти мое заблуждение, и насмехался над моим воображением, видя в нем наследственный недостаток. Жизнь моя в этом немало способствовала моему скептицизму. Омут безумных наслаждений, в который я кинулся вдруг, похоронил в своем странном вертеле все, что было во мне приобретено строгими правилами