Литвек - электронная библиотека >> Василий Васильевич Розанов >> Критика >> Суворин и Катков >> страница 2
библиотека“… Характерно, что это повторилось в названии, в заголовке, в теме. „Мы будем работать в мелочах, в подробностях, а там — что Бог пошлет“. Как ни странно сказать, Суворин при своем, сравнительно с Катковым, ограниченном образовании, „маленьком образовании“, был природным умом богаче, сложнее и утонченнее Каткова. Он был его впечатлительнее, зорче, дальновиднее и сообразительнее. Нельзя не сказать, что он имел право и власть иногда подсмеиваться над Катковым. „Гром прогремит, а человек останется“. „Мужик“ во всяком случае останется, а Суворин был сыном мужика, вышедшего в офицеры, тогда как Катков был из дворян. И „мужик“ пережил „дворянина“.

Нельзя было сказать, где же кончается талантливость Суворина: до такой степени, дробясь и дробясь, она уходила в бесконечность, в сложность. „И актрису люблю“. Все „люблю“, что есть русское, талантливое, сочное, яркое, успешное, деятельное, энергичное. И около него начало копиться все это. Он был „большой хозяин“, Катков (по структуре духа) был скупой хозяин. У Суворина — денег много, детей много, магазинов много, изданий множество. Везде и все „Суворин“. Если не у „Суворина“ печататься, то как же получить известность». И тысячею своих талантов, на которые уже как-то сама ползла «удача», он сделал то, что «публичность» в России, «занятие собою общего внимания» слилось с его газетою, с его знаменитым «Новым временем». «Легкомысленная газета». Да, но все читают. Печататься у Каткова значило «лечь под пушку и быть убитым», печататься у Суворина значило после 3-4-х статей стать всероссийской известностью. Все потянуло к Суворину, Суворин посмеивался. «И денег много, и славы много. Лафа».

И, в сущности, по сердцевинному пафосу, они были — единое. Любовь Каткова к России высилась, как бесплодная голая скала в пустыне; у Суворина было все равниннее и ниже, — но распустилось как лес, как травы, как поля. У него не так ярко сияло, но было плодотворнее-. Однако нельзя не заметить, что, пожалуй, Суворин любил Россию еще пуще, еще страстнее и многообразнее, а главное — он любил Россию как-то подвижнее и живее, нежели Катков. Тот любил

более память России, память Москвы, этот любил будущность России во всем его неиссякаемом и неуловимом содержании; в содержании, «какое Бог пошлет». У Суворина было гораздо менее «я», чем у Каткова, но у него было гораздо более «надежды на Бога».

У нас был патриотизм риторический, одописный — в xvIIi веке; был патриотизм официальный, правительственный — в Николаевские времена, Катков дал нам вспомнить патриотизм величаво-исторический; наконец, славянофилы дали нам патриотизм мистический, мессианский, внутренний. Но не было у нас патриотизма дневного, делового, практического; «ежедневного» и до известной степени «журнального». В лучших случаях у нас была греза об отечестве и ода отечеству, но работы для отечества — не было. Суворин это-то пустое место и занял, сразу поняв и оценив, что это — самое важное место, самое хлебное место, самое-исторически-значительное. И для выполнения этой роли не могло быть лучшего положения, как положение журналиста! Что такое журналист? Ничего и все. Он «ничего» по силе, по власти: но он всякой власти и силе указывает, советует, содействует ей, ее оспаривает и ее, наконец, даже обличает!.Положение универсальное, положение возбудительное, колющее и ласкающее. Газета — то же, что шпоры для коня. Сами они не «едут», но могут заставить коня скакать: и «всадник», отечество, общество — понесется.

Суворин осмотрелся. Все наши газеты, в сущности вся наша журналистика спокон века была идейная и кружковая, была спорчивая, полемическая, но чисто воздушным способом полемики. России никто не выражал и не искал выразить: всевыражали идеи «нашего кружка», «кружка Белинского в „Отечественных Записках 40-х и 50-х годов, „кружка Щедрина — Некрасова- Михайловского“ в том же журнале 70-х годов, „кружка Чернышевского и Добролюбова“ в „Современнике“, „кружка Короленки и Михайловского“ в „Русском Богатстве“, „кружка Стасюлевича, Спасовича, Слонимского, Утиных, Пыпина“ — в „Вестнике Европы“. Если спросишь себя, что же это были за знаменитые „кружки“, то увидишь, всмотревшись ближе, что это были кружки людей приблизительно одной школы, одного возраста, и, самое главное, — приблизительно одного „круга чтения“, как выразительно назвал Толстой чтение из любимых авторов, любимых мест. Книга — вот что соединяло! Россия решительно много и решительно ничем в себе ни соединяла! Через это вся литература была собственно словесная, теорегическая. И, странным образом, „русского“, кроме татанта и этики, в этой литературе ничего не было! Все мысли, все сердце, вся душа были „социалистичекие“, „марксистские“, англоманские, германофильские, полонофильские, космополитические. Потому что и основные-то книги русского „Круга чтения“ всегда были не русские, а переводные или „в оригинале“ иностранные. Хоть что-нибудь в этом отношении начало делаться с начала 2-й половины XIX века и даже позже — с 70-х, с 80-х годов, но, в сущности, и до сих пор делается очень мало. Следовало бы собрать статистику русской переводной и русской оригинальной книжности: результаты оказались бы, вероятно, отчаянными! Весь университет, вся гимназия живет или питается иностранными учебниками, „руководствами“, „обозрениями“, „пособиями“ Училась Россия и продолжает учиться по „шпаргалке“ и „подстрочнику“.

Все это увидел зоркий Суворин и кинулся спешно занять „пустое место“. И хлебно, и славно. А главное — так важно и значительно. Не этот-то лучший и главный его шаг, поистине — лучшая его биографическая слава, и была причиной бесконечного против него журнального и газетного озлобления? Но мудрый журналист верно, конечно, разгадал, что „Россия будет за него“. Россия и спокойный русский читатель понял журналиста и оценил газеты, где представительствовалась Россия и русское дело, а не марксизм и марксистские успехи в Германии и России, где говорилось о пользах и нуждах России, а не о „пролетариате в Саксонии“ и „партийном съезде в Марбурге левых групп“, — и прочие излюбленные темы. Суворин — да будет позволено дерзкое слово — отпихнул ногою „ту ленивую подушку, на которой дремала голова российского О6ломова, видящая третий сон о счастье человечества“; и все Обломовы накинулись на него с невероятной яростью за то, что он именно „ногою“ смутил их блаженный сон. „Почему он не марксист или не антимарксист?“ — „Почему он не любит стихов Верхарна и Поля Варлона?“ — „Где следы его увлечения Шопенгауэром сперва и Ницше потом?“ Вообще, „почему он не волнуется нашим кругом чтения?“

Суворин