Литвек - электронная библиотека >> Анатолий Иванович Мошковский >> Детская проза >> Бабка Анисья >> страница 2
перешагнула она тынзей, точно такой же, как и этот. Отец, точно зверь, вскочил со шкур, заорал на нее, замахнулся. Нет, мать он не ударил. Он сделал хуже: в сердцах схватил топор и тут же порубил на куски тынзей. Потом собрал их, швырнул в костер, и на весь чум запахло горелой кожей. Мать сидела на постелях, пикнуть боялась, только нос уткнула в колени. И что она могла сказать? Ведь она, баба, переступила тынзей, значит, опоганила его. Руби его на куски, жги, иначе горе войдет в твой чум. А ведь тынзей не пустячок, хорошего оленя стоит. Перешагнула баба ненароком хорей, опять хватайся за топор… Таков закон тундры. Так деды, так прадеды жили. Ловишь норовистых оленей — хорошо, убиваешь волков — хорошо, но законов не нарушай, если ты баба…

А еще вот помню. Ямдали мы, ну перекочевали по-вашему, по-русски, на новое место. Мороз был, до костей прожигал, пальцев не разогнешь. Ветер рвал из рук оленьи шкуры, нюки по-нашему, детишки плачут, трясутся от холода. Поставили кое-как чумок, костерок развели, чайник приладили. Сидим, греемся у огня, дрожь в теле унимаем. Одной мамы нет, вышла зачем-то наружу, то ли за мясом к ларю, то ли в лесок за хворостом. Вдруг вбегает вся растрепанная, бледная. Даже снег с пимов не сбила. Губы дрожат, руки трясутся. «Я, говорит, я… чум, как не надо, обошла…» И как мешок с шерстью упала на латы.

«Проклятье! — заорал отец. — Мы сидим в опоганенном чуме!» — выскочил во двор и стал развязывать ремешки нюков, прикрепляющих шкуры к шестам. А на улице пурга началась, снег метет, ничего не видно.

«Да образумься ты! — кричит отцова сестра и рвет волосы на себе. — Детишек пожалей».

А нюки один за другим уже полетели на землю, и от чума остался один скелет из шестов, и снег валит на костер, на постели, на ребятишек. Потом отец стал бешено выдергивать шесты, поломал несколько. Что тут делать? Я, отцова сестра, дядя и дедушка принялись помогать ему. А мама сидит на постелях. Закрыла лицо руками и сидит. Снег ее заваливает, а она сидит. Сломали чум, поставили его шагах в двадцати от старого места. Из сил совсем выбились — руку не поднимешь.

Почему вес это — спросишь? Обычай тундры переступила. Пошла, забывшись, в восточную сторону вокруг чума, обошла и опоганила. Не будет житья в таком чуме, не будет ягеля оленям, чистой воды в ручьях, хорошей дичи на озерах…

Пастух ударил свернутым тынзеем по коленям и спрятал под оленью шкуру на нартах, где я сидел.

— До сих пор, вишь, помнит мать. Старая крепко. На вторую сотню перевалило. Не обижайся на нее, не надо.

Ненец ушел в чум, а я остался на нартах.

Ярко светило низкое солнце сентября. На дальних озерах кричали гуси. Прохладный ветерок раскачивал полы моей малицы. А я все сидел и сидел на нартах и думал о том, что рассказал мне ненец. И теперь я почему-то совсем другими глазами смотрел на эту пеструю осеннюю тундру с ее бесчисленными озерами и реками, на холодное скупое солнце, на радиоантенну у крайнего чума. Нелегко и непросто пришло в тундру новое. Я смотрел на нее, и мне казалось, что я живу здесь не день и не месяц, а многие, многие годы, десятки и сотни лет, и сам перегонял оленей от моря к лесам и обратно, учил быков ходить в упряжке и в давние темные годы сам рубил топором тынзей, через который нечаянно переступила моя жена. Мне казалось, я вдруг понял душу тундры, прошлой и нынешней, и ее жителей, и каждый вроде бы незначительный случай теперь стал полон значения и скрытого смысла.

Но об этом хватит. Главное не это. Главное то, что с этой минуты я стал осторожней, внимательней и уважительней смотреть в глаза этой старой работящей ненки, которая когда-то обуздывала самых норовистых оленей и один на один выходила на волка.

1965