Литвек - электронная библиотека >> Юлий Исаевич Айхенвальд >> Критика и др. >> Виктор Гофман >> страница 2
в русалку, как это повествуется, например, в его замечательном, жутью проникнутом «Наваждении» («знаешь, страшно, знаешь, страшно – в этот час быть одному»). Не только сирень и васильки у него, – есть и маки, эти «самовлюбленные цветы», и в очень красивой, навеянной немецким поэтом Бахманом балладе «Что знали цветы» рассказывает мак, «вечной смерти мгновенный брат», о девушке, которую отравила соперница, – и недаром цвели «у остывших, неласковых ног» мертвой красавицы лилия, роза и мак: жизнь усопшей девушки символизируют не только девственная лилия, но и чувственная роза и отравитель-мак.

Может быть, именно в связи с тем, что не мог Гофман остаться в одной только любви нежной, сладостной, первоначальной, находится и вся дальнейшая эволюция его творчества. На пороге рая долго пребывать нельзя: необходимо перешагнуть его и из обольстительных садов Эдема выйти на негостеприимные стогны мира. За приобщение к таинству любви, к тайне познания, грешника ожидает великая кара – труд. Изящный и изнеженный отрок, до сих пор знавший только одну сладостную обязанность – нести шелковый шлейф своей прекрасной королевы, теперь вынужден работать: может ли быть горшая печаль и унижение? И потому жалуется Гофман на уродство труда, на цепь тупых рабочих недель, на позорные оковы земной барщины, «ежедневных усилий». Лишь когда умолкает «гул базарный, наследие бессмысленного дня», когда наступает вечер «прозрачный, янтарный», – тогда «часов вечерних грустный властелин» может отдаться любимой думе, умной лени, раствориться в вечернем звоне и слить свою душу с этим вечерним звоном церквей, и «в тихом безмолвии, в светлом бессилии покориться, поверить судьбе». До сих пор, оказывается, не могут потомки Адама привыкнуть к бремени труда и не тосковать по нарушенной лени, по святой праздности лилий полевых.

Но есть, есть горшая печаль, чем необходимость труда: это именно то, что ослушник Адам, вкусивший от древа познания, от древа сознания, неизбежно становится Гамлетом. И в изначальную непосредственность, в безмятежную душу врывается, по слову Гофмана, «сознаний режущая нить». Он вообще часто употребляет слово «сознание» – во множественном числе: видно, они много мучат его, «эти бредные тлетворные сознания», эти «бичующие пытки ума». Он говорит о себе: «природы грустный отщепенец», и так ясно, что этим и он платит больную дань трагической проблеме культуры и природы. Только теперь, собственно, и потерян для него рай; только в этом отщепенстве от недумающей природы и заключается последний смысл легенды об изгнании из рая. Естественно, что Гамлет не может быть пажом. В заколдованном кругу сознания, чрезмерной задумчивости и думы, возникает скорбь, исчезает прежняя упоительность ощущений, и все первое, все свежее в душе, пройдя через горнило настойчивой мысли, через «мятеж сознания», бледнеет и погасает. И тогда в церкви потомок согрешившего Адама стоит уже не с былой чистотою детских лет, – он похож тогда на Фауста, который просит прощения у им погубленной Маргариты:

И ты, моя желанная, стоишь здесь в уголке:
И тоненькая свечечка дрожит в твоей руке.
Вся выпрямившись девственно, беспомощно тонка,
Сама ты – точно свечечка с мерцаньем огонька.
……………………………………..
О милая, прости меня за мой невольный грех.
За то, что стал задумчивым твой непорочный смех.
Что, вся смущаясь, внемлешь ты неведомой тоске,
Что тоненькая свечечка дрожит в твоей руке.
Или в другом стихотворении:
Перед тобою девственной, перед тобой незнающей
Я начинаю чувствовать безумную вину.
……………………………………….
Прости меня за прошлое. Мне хочется прощения…
Гофман покинул райские селения своей души, обитель чистой природы, и мы видим его уже в городе, который ему помешал, на бульваре, который его оскорбил. Раздаются сетования на страшную власть города. Иной раз они производят впечатление искусственности, чужих влияний (и во внешней структуре стиха порою явственно подражание, особенно Бальмонту), – как будто примыкает Гофман к современному хору хулителей города; но в самой подражательности не изменяет он себе: он действительно пережил «позорный опыт», устал, изнемог душою; он действительно испил из отравленной чаши культурных извращенностей. Часто (не всегда эстетически-законно) упоминает он о «газе», о фантастике городского освещения. «Дитя не знает вечеров», а взрослый, городской человек обречен и на городской вечер, когда

Влача мучительные тени
По длинным плитам тротуара,
В тревоге смутных освещений
Бредут задумчивые пары.
Человек влачит с собой свою тень, и от этого еще тяжелее ему собственная реальность…

Тяжело стало и Гофману. В огромном городе, в Париже, он не выдержал и покончил с собой. Жизнь выпила его душу, а без души, с вечной тоскливостью и ощущением пустоты, он жить не захотел.

Надо перестать быть пажом или перестать жить. Виктор Гофман избрал последнее. Осени нелюбимой, желтых осенних листьев, этого «тела рано умершей весны», он дождаться не хотел, предупредил стихийные события и сам поманил к себе всегда готовую к услугам смерть. У России он отнял этим истинного, мелодичного поэта, в стихах которого были изредка неловкости, но гораздо чаще дышала невыразимая прелесть. Нельзя сказать наверное, что он унес с собою и возможность новых, будущих стихотворений: может быть, скорее, одна и та же сила, какая-то роковая сила иссякновения, одинаково не позволила ему ни писать, ни существовать. «Не дано ведь доцвесть ничему», – уверял он. Это, конечно, не так; но вот что верно: доцветает лишь то, что отцветает, а Гофман не дожил, не доцвел, но зато и не отцвел, не пережил себя.

Был он задумчивый, грустный, изящный; на его тонком облике лежала печать меланхолии, и тихою нотой звучит воспоминание о нем, о поэте-паже.

Везде земля равно гостеприимна для смерти, для могил, и чужая земля приняла его молодое умершее тело. Но душа его, явленная стихами, осталась в России, и, когда читаешь и перечитываешь эти стихи, она безмолвной тенью реет над вами и тоже слушает их нежную музыку. На языке этих стихов написано ли там, на далеком и чуждом кладбище, на плите могильной, имя сложившего их поэта? Или и к Гофману надо применить то, что о другом поэте, друге Пушкина, сказал когда-то его великий лицейский товарищ:

И дружеский резец не начертал над русскою могилой
Слов несколько на языке родном,
Чтоб некогда нашел привет унылый
Сын севера, бродя в краю чужом?
«Покойной ночи, милый принц!» – такими словами напутствовал