ЛитВек: бестселлеры недели
Бестселлер - Александр Григорьевич Свияш - Как быть, когда все не так, как хочется - читать в ЛитвекБестселлер - Алекс Экслер - Полные записки кота Шашлыка - читать в ЛитвекБестселлер - Эмили Бронте - Грозовой перевал - читать в ЛитвекБестселлер - Анна Франк - Дневник Анны Франк - читать в ЛитвекБестселлер - Джулия Куин - Предложение джентльмена - читать в ЛитвекБестселлер - Колин Маккалоу - Поющие в терновнике - читать в ЛитвекБестселлер - Андрей Владимирович Курпатов - Счастлив по собственному желанию. 12 шагов к душевному здоровью - читать в ЛитвекБестселлер - Ли Дуглас Брэкетт - Исчезновение венериан - читать в Литвек
Литвек - электронная библиотека >> Юлий Исаевич Айхенвальд >> Критика и др. >> Грибоедов >> страница 3
русской действительности, и с заткнутыми ушами он бессмысленно повторяет одну и ту же роковую фразу: «Не слушаю, под суд! под суд!» Это ужасно: он не слушает, не выслушивает – он только отдает под суд. В это время к нему является «человек с докладом», и испуганному Фамусову кажется, что случился «бунт», и он ждет «содома». Но, разумеется, никакого бунта нет, – напротив, это пришел полковник Скалозуб, и Фамусов радуется ему, как своему спасителю от Чацкого, от Чацких, и с распростертыми объятиями встречает он полковника Скалозуба…

Все просят или требуют помолчать, все по какому-то фатальному недоразумению боятся человеческого слова. Для жаждущего говорить, для имеющего, что сказать, это невыносимо, это – бесконечное горе, «неотразимая обида». И хочется горячим словом растопить этот лед спокойствия, всколыхнуть и поднять эту застоявшуюся воду. Правда, уже слышится какая-то глухая тревога в обществе – ее можно заметить даже в самодовольных речах Фамусова; колеблются патриархальные устои, уже проникли сюда идеи и книга Радищева, и вообще идет книга, французская или русская, от которой Фамусову пока больно спится, но которая скоро вызовет у него бессонницу, волей-неволей разбудит его. Уже нынче смех страшит, и держит стыд в узде, с трудом верится свежему преданью, и князь Федор, химик и ботаник, не хочет и знать чинов.

Но если там и здесь вспыхивают светлые искры, то все же общая картина темна и кругом – молчание. В этом обществе молчаливых прекрасно живется Молчалину. Он «небогат словами» и потому «блаженствует на свете», где «нынче любят бессловесных». Свое сердитое начальство Молчалин обезоруживает безмолвием. Он понял секрет успеха, нашел слово загадки, и это слово – молчание. Он упорно, осторожно, систематически молчит, и, пусть кругом бушует море страстных человеческих голосов, он будет непоколебимо, потрясающе молчать. Его молчание – знак согласия. Он с жизнью согласен, и ему не о чем говорить. Его презренные уста раскрываются только для лести, для трусливой пошлости и подкупа в разговоре с Лизой, для угожденья собаке дворника или шпицу Хлестовой. Его немая фигура твердо уперлась в тину действительности, и вековечный поединок слова и бессловесности, мысли и безмыслия, Чацкого и Молчалина разве мог окончиться победой первого? Нет, говорящего победил молчащий.

В «царство молчания», в неподвижную среду догматического мировоззрения, воплощенной традиции, окаменелого прошлого, огненной молнией врезалась свободная речь Чацкого, и эта речь опалила его слушателей, но она сожгла и сердце самого оратора. Чацкий, первый заговоривший русский человек, всех напугал, оскорбил, произвел «кутерьму», и все с недоумением спрашивали: «Зачем сюда Бог Чацкого принес?» Против него были не только отцы, но и дети: ведь ровесником был ему Молчалин. В безмолвной среде раздалась живая речь – и все испуганно оглянулись. Самый факт, что кто-то заговорил, что кто-то осмелился гласно объявить пять-шесть мыслей здравых, – самый факт уже предосудителен, и он предрешает содержание речи. Ясно, что она будет протестующей, критической; ясно, что это будет вызов крепостному строю жизни, тем людям, которые отторгают детей от матерей и отцов. Ведь если удовлетворяться этим строем, если чувствовать себя хорошо, то нет нужды говорить: тогда – мы уже видели – лучше молчать, как это и делает, как и молчит Молчалин. Чацкий, действительно, восстал против крепостного общества, и оно дало ему холодный отпор, и когда после своего пламенного монолога он оглянулся, то вокруг него не было слушателей и все с величайшим усердием кружились в вальсе.

Но этого мало. Чацкого нашли помешанным: как огонь по пороховой нитке, пробежала эта сплетня, и в его присутствии о нем стали говорить уже в прошедшем времени. Судьба оказалась еще насмешливее, чем Чацкий, и он испытал всю ее жестокую иронию: умный, он был признан безумным.

«Ну что! Не видишь ты, что он с ума сошел?» – окончательно решил Фамусов.

Однако и этих терзаний еще недовольно – еще не завершился их миллион. Оскорбленный в своем гражданском негодовании, Чацкий искал утешения у любимой девушки. Он подошел к Софье, и просил ее женского участия, и трогательно жаловался ей: «Душа здесь у меня каким-то горем сжата». Но любимая девушка его не любила, и это она первая ославила его безумным. Эта девушка любила другого, и этот другой был Молчалин. Теперь уже предел терзаний исполнился.

В самом деле: Софья, оказывается, тяготеет не к силе ума, а к силе глупости. Какой-то ворожбой проник ей в сердце человек, совершенно противоположный Чацкому. Конечно, «сердцу девы нет закона», и было бы странно и бесплодно спрашивать, чем пленил ее Молчалин. Недоумение вызывает здесь только одно: Софья дает перед Чацким такую характеристику Молчалина, которая должна бы разрушить в ее глазах все обаяние этого лицемерного воздыхателя. Не впал ли здесь Грибоедов в эстетическую ошибку? Ведь мы только в том случае совершенно поняли бы любовь Софьи к Молчалину, если бы последний казался ей не таким, каким он кажется нам. Это находится, между прочим, в связи с обычными приемами Грибоедова: он часто в уста своих персонажей неправдоподобно вкладывает уничтожающие характеристики и даже самохарактеристики; его герои с какою-то непонятной наивностью, в которой повинен автор, сами говорят о себе то, что о них должен был бы сказать сатирик.

Во всяком случае, Софья, когда-то любившая Чацкого, могла охладеть к нему и как будто назло увлечься его нравственным антиподом. Чацкий уехал от нее за границу, три года он был далек от нее, три года он не писал ей (хотя последнее – скорее вина Грибоедова, нежели Чацкого: одна из внешних несообразностей, которым так не чуждо «Горе от ума»). Она была оскорблена, и горечью дышит ее укоризна: «Ах, если любит кто кого, зачем ума искать и ездить так далеко?» Но замечательно то, что в самом отъезде Чацкого, в этой охоте странствовать, напавшей на него, в дальних поисках ума была внутренняя, органическая необходимость: это – не только эпизод из его личной жизни, но и страница общей и русской истории; это – продолжение «Писем русского путешественника», Эсхила, который возвращался к пенатам своим, и вообще всей той центробежной силы, которая так ожесточенно в нашей литературе и общественности боролась и борется с силой центростремительной. Кант сказал, что, кроме тоски по родине, у человека есть и другой недуг – тоска по чужбине. И вот, Чацкий не мог не страдать этой благородной болезнью; его физиономия как человека и гражданина не была бы закончена, если бы он никогда не покидал той среды, против которой выступил. Ему сладок и приятен дым отечества, он – поборник