Литвек - электронная библиотека >> Ив Бонфуа >> Критика >> Два эссе о Шекспире >> страница 3
чем Лаэрт, чье велеречие впрямь не слишком привлекательно, но тем не менее эта странная любовь, отравленная подозрением, спрятанная под оскорбительными репликами, не дала Офелии ничего — лишь довела до отчаяния и погубила. Ясно, что он болен, но не знает, чем излечить болезнь, и не надеется положить конец своему помешательству. В последний день жизни, рядом с Горацио, который всегда побуждает его к размышлению и к поиску ответа, Гамлет обдумывает происходящее с полным сознанием собственного бессилия.

Что он говорит Горацио в этой сцене, которой, опять-таки не будем забывать, предшествовала их долгая беседа на кладбище над черепом Йорика, шута, знавшего как никто, насколько обманчива любая видимость? Что даже гибелью воробья управляет Промысел; что если этому суждено случиться сейчас, то долго дожидаться не придется; если ждать больше не нужно, это случится сейчас; а если не сейчас, то все равно этого не миновать; и коль скоро мы ничего не знаем и не можем знать о настоящем моменте, главное — быть готовым… Можно подумать, что это рассуждение о смерти согласуется с традиционными воззрениями: средневековые мыслители постоянно напоминали, что человек предполагает, но располагает, в конечном счете, Бог. Однако вправе ли мы заключить, что Гамлет, наверняка много передумавший во время своего путешествия в Англию, да и позже, заново открывает здесь для себя истину древних заповедей или, по меньшей мере, имеет в виду мироустройство, которое эти заповеди отражали? Нет, ибо христианство препоручало Промыслу результат наших поступков, а не сами поступки: их, напротив, требовалось взвешивать и соотносить с признанными ценностями. Гамлет же использует старый язык только ради его фаталистической составляющей, желая уклониться от размышления над тем, что ему навязывают, хотя теперь может решиться его судьба: ведь ему предстоит бой на рапирах с блестящим фехтовальщиком, схватка, от которой тем легче отказаться, что есть все основания подозревать подвох. Почему, так и не реализовав свой великий план восстановления справедливости, он соглашается рисковать жизнью? Средневековая этика, да и религия не допустили бы поведения, которое заставляет предположить, что монарх равнодушен к своему призванию, а сыну нет дела до воли отца.

Итак, вопреки внешним признакам, Гамлет не следует поговорке «береженого Бог бережет», которая в истинном своем значении так прекрасно членила старый универсум, обозначая его полюсы: случай и трансцендентность. Он прибегает к традиционной формуле лишь затем, чтобы переосмыслить ее в совершенно ином духе, в духе подлинного, тотального фатализма. Readiness, которую он проповедует, состоит не в том, чтобы полагаться на Божью волю, остающуюся гарантом наших усилий, хранительницей осмысленности нашего бытия; напротив, эта readiness требует, чтобы мы порвали со всем, чего ждал от нас Бог прошлого, — с отважным, неукоснительным применением в его мире нашей способности суждения, с различением добра и зла. Рефлексию, которая предвидит и организует события, — и преуспевает в этом, поскольку опирается на знание истинных ценностей, — Гамлет заменяет приятием всего происходящего, каким бы неупорядоченным и противоречивым оно ни было, и непротивлением случаю; согласно этой пессимистической философии, наши поступки столь же лишены разумных оснований, сколь и проявляющаяся в них необходимость. Участь человека — пребывать вне смысла, вне бытия и, в равной мере, сознавать это в те минуты, когда нам кажется, что мы поступаем рационально, хотя на деле почти всякий раз подчиняемся безотчетному порыву. Говоря проще, из всех наших дел сохраняет в себе нечто разумное и заслуживает осуществления только одно: стойкое сопротивление любым иллюзиям и готовность с иронией и безразличием принимать всё, всё без исключения, и прежде всего — и главным образом — смерть, то есть сущность всякой жизни.

Вместе с тем Гамлет, казалось бы, отдающий себя на волю случая, на протяжении этой сцены выглядит более бодрым, чем прежде, более наблюдательным по части поведения окружающих, пусть и ради их осмеяния; мало того, вопреки сложившемуся у нас впечатлению выясняется, что он хорошо натренирован в виде спорта, который требует зоркости, быстроты движений, — и подлинного сближения с другим человеком, внушающим, несмотря на ситуацию противоборства, определенную симпатию. Разумеется, новые черты, неожиданно проступившие в том, кто недавно скрывался во мраке, нужны прежде всего для подготовки скорой развязки: поединка двух сыновей, каждый из которых, по замечанию самого Гамлета, — отражение другого; однако черты эти, столь поразительные и несомненные, косвенным образом характеризуют также этическое правило, формулируемое принцем, и было бы заблуждением думать, будто readiness, которая есть род отрешенности, — это отрешенность пассивная, малодушная. А поскольку вывод, сделанный Гамлетом, освобождает его от вчерашних умозрительных построений, от жалоб и бесконечных мечтаний, этот новый для него способ существования находит выражение и в его телесных силах, в физической ловкости, в интересе, пусть и жестоком, к мирской жизни, которой он чурался, в синтезирующей работе сознания, в той непосредственности восприятия, что сама по себе есть ответ, встречная реакция; и это «состояние готовности» оказывается столь активным, в нем, несмотря на погруженность в пустоту, столь ясно чувствуется потребность связать все и вся воедино, что возникает искушение сравнить его с другими формами отношения к миру, которые, несмотря на такую же пессимистичность, сохраняют истинно духовную природу и остаются одним из методов восхождения к абсолюту. Может быть, «готовность» Гамлета — это елизаветинский эквивалент буддистской дисциплины, вроде приготовлений самурая — еще одного мастера фехтования на исходе еще одного Средневековья — к мгновенному, без тени сопротивления, приятию смерти? Путь к обретению позитивности, полноты бытия в самой глубине опустошенного мира?

Но для японца, будь то воин или монах, критика видимостей, иллюзорных обличий автоматически распространяется и на «я», которое вполне логично представляется ему главной иллюзией. Тогда как трезвость Гамлета, при всей ее безоглядности, — это выбор человека, который еще считает себя хранителем абсолюта, еще не смирился с распадом полученного наследия, еще сосредоточен на себе самом, и я вижу в ней скорее завершающий акт, предпринятый этой упрямой «личностью», ее мучительное размышление о ничтожности собственных основ, не чуждое все же какой-то надежде. Readiness — это не преодоление самой идеи осмысленности, которое позволяет жителю Востока,