вроде, но стойкие кадры из детства от трёх до шести — это туевая аллея за домом, бабульки на лавочке и балкончик над трассой, стремительно уходящей в неизвестность за городскую границу, в сторону грозной синей Бештау. Балкончик был огорожен прутьями, и внутри было щекотно от страха, когда я свешивал ноги, чтобы выдувать разноцветные планетки мыльных пузырей или смотреть в светлую непостижимую высь океана, над которым летел мой космический кораблик, а мне, космическому капитанчику, приходилось высматривать островки с помощью подзорной трубы — какого-то сантехнического элемента из белой пластмассы. Но нет, приземлиться было негде, только белые перистые облака, как мыльная пена в ванной, как далёкая морская рябь, восторженно-солнечный ужас.
У басики были бульдожьи щёки и длинные седые волосы, собранные в бублик. Однажды она их распустила, и я поразился, как много их, оказывается, — всю спину закрывают. Басика была полная и ласковая, только ласковость её совсем другая: угрюмая, не радушная, не приветливая, как, скажем, у бабушки Дениса. Резкие ноты появлялись в голосе, когда она говорила о моей маме. «Ольгу — не люблю! И Антона не люблю!» Не помню, спрашивал ли: а меня? — может быть, и сама отвечала: «А тебя люблю, Сержик», — и целовала в лоб.
Удивительное сходство с нами было обнаружено в книжке на иллюстрации к стихотворению Барто. Те же щёки, тот же бублик, а Серёжа — в полосатом свитере точно как у меня. «Если вы по просеке, я вам расскажу, как гулял попросите жук, обычный жук». Когда мы всё-таки выбирались погулять, было величайшим подвигом дойти до «вторых» туй, высаженных полукругом. Эта аллея была такой долгой, широкой, она вела куда-то в запретное, запредельное, и уговорить басику пройти ещё десять шагов (а вдруг аллея кончится, и начнётся что-то другое?) было трудно, почти невозможно; приходилось возвращаться. Когда я взрослыми шагами прошёл её с другого конца за пять или шесть минут, я впервые почувствовал обратный рост деревьев. Из давно проданной кому-то квартиры, так долго пустовавшей после бабушкиной смерти, всё уже выветрилось, и пыль стёрли, и обои новые поклеили, и телевизор снесли на помойку. А сливы, от которых меня однажды вырвало, нельзя же есть в таких количествах; а вставная челюсть, овощной магазин с характерным запахом земли, окна роддома напротив, горевшие в темноте мертвенным люминесцентным светом, жуткий бабушкин храп «хрр-аш-аш», гоголь-моголь, яйцерезка, тёртые яблоки с сахаром; а как вдруг тревога повисла в воздухе, когда взрослые стали чего-то недоговаривать, исчезать, оставлять меня с маминой подругой; а как потом, уже после похорон, басика открывает мне дверь, приглашает зайти, как ты вырос, говорит, и на лице синяки, и пахнет чем-то старческим, и надо куда-нибудь просыпаться, не прощаясь; шестое марта, 1992 или 1993 года, папа точно не помнит, — это так показательно, что и я не хочу уточнять; ничего, кроме памяти, хоть и живу я в страхе что-то не успеть почувствовать до того, как кончится я и начнётся кто-то другой, одна только память, зачем-то возвращающая меня в мои сны, в мои подъезды, в моё нигдетство.
У басики были бульдожьи щёки и длинные седые волосы, собранные в бублик. Однажды она их распустила, и я поразился, как много их, оказывается, — всю спину закрывают. Басика была полная и ласковая, только ласковость её совсем другая: угрюмая, не радушная, не приветливая, как, скажем, у бабушки Дениса. Резкие ноты появлялись в голосе, когда она говорила о моей маме. «Ольгу — не люблю! И Антона не люблю!» Не помню, спрашивал ли: а меня? — может быть, и сама отвечала: «А тебя люблю, Сержик», — и целовала в лоб.
Удивительное сходство с нами было обнаружено в книжке на иллюстрации к стихотворению Барто. Те же щёки, тот же бублик, а Серёжа — в полосатом свитере точно как у меня. «Если вы по просеке, я вам расскажу, как гулял попросите жук, обычный жук». Когда мы всё-таки выбирались погулять, было величайшим подвигом дойти до «вторых» туй, высаженных полукругом. Эта аллея была такой долгой, широкой, она вела куда-то в запретное, запредельное, и уговорить басику пройти ещё десять шагов (а вдруг аллея кончится, и начнётся что-то другое?) было трудно, почти невозможно; приходилось возвращаться. Когда я взрослыми шагами прошёл её с другого конца за пять или шесть минут, я впервые почувствовал обратный рост деревьев. Из давно проданной кому-то квартиры, так долго пустовавшей после бабушкиной смерти, всё уже выветрилось, и пыль стёрли, и обои новые поклеили, и телевизор снесли на помойку. А сливы, от которых меня однажды вырвало, нельзя же есть в таких количествах; а вставная челюсть, овощной магазин с характерным запахом земли, окна роддома напротив, горевшие в темноте мертвенным люминесцентным светом, жуткий бабушкин храп «хрр-аш-аш», гоголь-моголь, яйцерезка, тёртые яблоки с сахаром; а как вдруг тревога повисла в воздухе, когда взрослые стали чего-то недоговаривать, исчезать, оставлять меня с маминой подругой; а как потом, уже после похорон, басика открывает мне дверь, приглашает зайти, как ты вырос, говорит, и на лице синяки, и пахнет чем-то старческим, и надо куда-нибудь просыпаться, не прощаясь; шестое марта, 1992 или 1993 года, папа точно не помнит, — это так показательно, что и я не хочу уточнять; ничего, кроме памяти, хоть и живу я в страхе что-то не успеть почувствовать до того, как кончится я и начнётся кто-то другой, одна только память, зачем-то возвращающая меня в мои сны, в мои подъезды, в моё нигдетство.