надрывно, и опять соленой кровью наполнился рот Болотникова, и Пашков из-за огня поднял на него глубокий темный взор.
— Разбаливаешься, Иван, — сказал он дружелюбно, братски, — ой, разбаливаешься.
— Разбаливаюсь, Истома, — подтвердил Болотников. — А почему — потому что вот уж сколько месяцев согреться не могу. И руки холодные, и ноги холодные, и пот из меня течет холодный, и нигде ни капли не нахожу тепла. Будь я дома — напоила бы меня мати липовым цветом либо малиной, хрена бы тертого на потылицу положила, взыграло бы во мне тепло, я б исцелялся… Хотя бы перед смертью, — закончил он, — еще хоть разок на лежанке погреться, хотя б на чужой. А то продрог я, Истома, до самой середины продрог.
— Что ж, — посулил Истома, — если встретится нам где теплая лежанка, я тебя положу.
— Положь, — сказал Болотников.
— А каши горячей не поешь? — спросил Пашков. — Там ребята наварили на цельный полк, потчуют.
— Принеси, — согласился Болотников.
И Истома принес и кормил его горячей кашей, но середина у него никак не отогревалась, и вся надежда была на ту чужую, неведомо чью, теплую лежанку, которая как-то встретится им и на которой напоследок положит его Истома, сочувственный товарищ, соперник и спорщик.