Литвек - электронная библиотека >> Чеслав Милош >> Биографии и Мемуары >> Азбука >> страница 2
Когда в 1822 году вышел указ закрыть масонские ложи Великого княжества Литовского, в Вильно их было десять, не считая тайных обществ молодежи. И все же оставались семьи, хранившие традиции вольных каменщиков, такие как Рёмеры, Путткамеры, Верещаки, Хрептовичи. Лишь в 1900 году возродилось Societas Szubraviensis, чьи еженедельные встречи проходили в «Доме под изувером», то есть в квартире с видом на памятник Муравьеву-вешателю. Это была не ложа — в лучшем случае дискуссионная группа, созданная адвокатом Тадеушем Врублевским, личностью в Вильно легендарной, основателем библиотеки имени Врублевских.

У меня нет сведений из первых рук, но кое-что я слышал и читал. Начиная приблизительно с 1905 года возникают ложи «Литва» (членом которой был Врублевский) и «Томаш Зан». Кажется, возрождается и «Усердный литвин». Ложи (их членами были многие профессора университета) оставались активными в межвоенное двадцатилетие — об этом я знаю от моего бывшего преподавателя Станислава Свяневича[8], который, хоть и был ревностным католиком, с масонами очень дружил. Без этой особой среды, в которой трудно было отличить дружеские связи от организационных, душа Вильно была бы беднее.

Людвик Абрамович был выразителем идеологии, сочетавшей в себе демократизм, многонациональность и «крайовость»[9]. До Первой мировой войны членами ложи «Литва», помимо поляков, были также литовцы и белорусы. После войны произошло разделение по национальному признаку, однако при этом «крайовцы» боролись с национал-демократами[10] и осуждали дискриминацию других языков. Самыми известными масонами-«крайовцами» (эти понятия почти совпадали) были Михал Рёмер, адвокат Бронислав Кшижановский и Ян Пилсудский (брат маршала), но у этой ориентации были сторонники и в других полутайных объединениях, таких как Клуб старых бродяг. «Пшеглёнд виленский» был одним из журналов польскоязычного Вильно, но выступал против его присоединения к Польше, ратовал за возрождение многонационального Великого княжества Литовского со столицей в Вильно и критиковал Юзефа Пилсудского за отказ от федеративной идеи.

Это была совершенно утопическая программа, отвергавшаяся как большинством поляков, так и литовцами и белорусами. Близкий сотрудник Абрамовича Михал Рёмер, который в 1914 году вступил в Кракове в Легионы[11], своеобразно разрубил гордиев узел, порвав из-за Вильно с Пилсудским. Он переехал в Каунас, где преподавал право и несколько раз избирался ректором Каунасского университета. Сохранился его многотомный, написанный по-польски дневник.

Я читывал «Пшеглёнд виленский» и думаю, что он оказал на меня влияние. Абрамович невольно представляется мне в виде мудреца Зарастро из «Волшебной флейты» Моцарта или благородного и слегка наивного реформатора, верящего в разумное человечество.

Абрамович, Зофья
Дочь Людвика. Эти фамилии: Абрамович, Ахматович, Ахремович, Альхимович и, пожалуй, еще Арцимович — были татарским вкладом в виленскую мозаику. Собственно, Зофью я знал только по ее записи в нашей Книге. Она была на несколько лет старше, а те, кто заканчивал школу, переходили из «Пета»[12] в «Альфу»[13] — по крайней мере, так утверждает Станислав Стомма[14], хотя тогда, в 1928 году, «Альфы», кажется, уже не было. Я пытаюсь вспомнить ее лицо, но не уверен, не придаю ли ей черты кого-нибудь другого. Еще в «Пете» состояла Мила, дочь профессора польского права Стефана Эренкрейца[15], — в их доме я бывал. Профессор Эренкрейц был членом ППС (ему предстояло умереть в советской тюрьме). Быть может, крути, поддерживавшие просвещенческие традиции, способствовали основанию в Вильно маленького питомника, для которого отбирались старшеклассники из мужских и женских школ.

Спустя многие годы я написал на одной из моих книг посвящение Станиславу Стомме, и он, католический публицист, оценил юмор этой надписи: «Стаею, который ввел меня в масонскую ложу». На самом деле «Пет» был низшей ступенью всепольского «Зета»[16], а вовсе не масонской организации.

Мы были не слишком идеологизированы — разве что не любили Сенкевича и национал-демократов. Собрания чаще всего проходили у матери Дорека Буйницкого[17] на Банковой. Сам он тогда уже учился на первом курсе исторического факультета.

Зофья Абрамович изучала классическую филологию. После войны она была профессором в Торуни. У меня на полке стоит ее монументальный четырехтомный греческо-польский словарь. Среди девушек «Пета» (Мила, Янка Доманская) выделялась еще Леокадия Малунович, тоже филолог-классик, профессор Люблинского католического университета. Что касается парней, то Игнаций Свенцицкий[18] стал инженером, во время войны — летчиком, потом поселился в Йорке (штат Пенсильвания). Дорека Буйницкого застрелили по опрометчивому приказу польского подполья. Двухметровый Яха Рутский, надежда польской математической логики (и баскетбола), пропал без вести в 1939 году — говорят, погиб в бою во время советского вторжения.

Абраша
С Абрашей я познакомился в Париже, когда жил в Латинском квартале после разрыва с варшавским правительством, то есть в 1952 году. Он был польским евреем по фамилии Земш, учился в Сорбонне, а точнее, был вечным студентом, то есть принадлежал к числу людей, для которых студенческий образ жизни — алиби: лишь бы не влезать в хомут карьеры, заработка и т. д. Абраша немного рассказывал мне о своем прошлом. Он служил в польской армии в Англии, и, по его словам, там ему не давали проходу антисемиты. Потом воевал в Палестине с англичанами. В Париже он терпел нужду, жил в какой-то мансарде, и Жанна Эрш[19] — вместе со мной — даже пыталась помочь ему, но здесь в моей памяти возникают провалы. Снова я встретил его году в 70-м, после студенческого мятежа 1968 года. Абраша очень активно во всем этом участвовал. Когда я спросил его зачем, он ответил: просто так, ради самой драки.

В Беркли 1968 год был не таким, как в Париже. И причины, и ход событий были иными. В Калифорнии, правда, пытались жечь книги, но не уничтожали деревьев, как это сделали французские студенты, вырубившие платаны на бульваре Сен-Мишель для строительства баррикад. В Беркли, наблюдая вблизи лидеров-демагогов, я не чувствовал ни малейшего искушения поддаться этому порыву. Но я могу понять Кота Еленского[20], одобрившего парижский бунт — более радикальную свободу, всеобщую революцию и всеобщую копуляцию. Увы, оценка тех событий, видимо, зависела от возраста. Мне было пятьдесят семь, и я в лучшем случае подозревал себя в том, что завидую им.

Абраша покончил жизнь самоубийством, но я не знаю ни даты, ни обстоятельств.