Литвек - электронная библиотека >> Карен Араевич Свасьян >> Философия >> Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу) >> страница 2
респектабельная imago учёного-специалиста, не нарушаемая покуда тревожными сигналами будущей imago “верблюда”, он и в самом деле мог всё, чего хотел, этот чудо-мальчик и “канонир 21-й батареи конного подразделения полевой артиллерии”, смогший в один приём — двумя-тремя статьями — взять штурмом решающие высоты классической науки о древностях. Но — “милый друг, tant de bruit pour une omelette?” (столько шуму из-за одного омлета?) (Письмо к Э. Роде от 1–3 февраля 1868 r.), а между тем ничего, кроме “омлета”, и не требовала от своих воспитанников безмятежная академическая судьба, посетовавшая однажды устами берлинского академика Дюбуа-Реймона на Фауста, который предпочёл женитьбе на Гретхен и университетской профессуре… рискованные приключения и в общем досадную несолидность. К несолидности — можно сказать со всей уверенностью — эта душа была предрасположена отроду; представить себе Фридриха Ницше этаким “новым Ричлем”, доживающим до почтенной седины и углублённо толкующим в окружении учеников какой-нибудь ещё один “источник”, — картина не менее несуразная, чем семейная фотография доктора Фауста с женой (Гретхен?), детьми и внуками; в письме, отправленном Якобу Буркхардту 6 января 1889 г. из Турина на четвёртый день после начавшейся эйфории, стало быть уже “оттуда”, ситуация получит головокружительно-“деловое” разъяснение, где “сумасшедшему” — этой последней и уже сросшейся с лицом маске Ницше — удастся огласить буквальную мотивацию случившегося: “Дорогой господин профессор, в конце концов меня в гораздо большей степени устраивало бы быть славным базельским профессором, нежели Богом; но я не осмелился зайти в своём личном эгоизме так далеко, чтобы ради него поступиться сотворением мира” (Br.8, 577–578).

Что “коллеге” Буркхардту не оставалось по прочтении этого письма ничего иного, как считать бывшего “коллегу” Ницше свмхнувшимся с ума, более чем понятно. Последовавшая вскоре госпитализация “пациента” Ницше оказалась по существу лишь однозначным медицинским резонансом смутных чувств “коллеги” Буркхардтаб которому и в дурном сне не приснилось бы, что приведенный выше пассаж мог бы заинтересовать отнюдь не одних медиков. Профессор, обменивающий кафедру и жалование на вакансию Бога, едва ли мог рссчитывать на что-либо большее, чем ясный и бесспорный диагноз. Вопрос в другом: не скрывается ли за медицинской ясностью этого диагноза иная, более ясная диагностика? — Допустив, что профессорам удалось бы однажды перестать притворяться простофилями и серьезно отнестись к смыслу своих занятий… Ибо: поскольку человек, носящий маску “профессора” есть по определению “ученый”, его генеалогия восходит к Первой книге Бытия (3,5), именно: к тому монументальному речению Люцифера, которое без обиняков может считаться метрикой профессорского рода: “И будете какБоги”. Ничего удивительного в том, что генезис этот в тысячелетиях был предан совершенному забвению; профессора, разумеется, предпочли скорее рассуждать о Боге, нежели становиться Богом.

Понятно, что всякая попытка довспоминаться до своего исконного смысла и самолично восстановить распавшуюся связь, автоматически зачислялась по ведомству психиатрии. Эпоха гуманизма реагировала на вещи, запредельные её пониманию всё-таки иначе, чем мрачное средневековье; норме костра она предпочитала норму смирительной рубашки.

Жизнь Ницше — от блистательного дебюта 24-летнего “профессора” до 44-летнего “туринского монарха” — представляет собой удивительно последовательное покушение на эту норму. Понятно, по крайней мере в ретроспективном обзоре, что всё должно было зависеть от сроков появления на сцене “искусителя”; в этом случае их оказалось двое; все предсказания и надежды старого Ричля обернулись химерами в момент, когда юный студиозус впервые раскрыл том мало известного ещё и не пользующегося решительно никаким доверием в университетских кругах философа Шопенгауэра. “Я принадлежу к тем читателям Шопенгауэра, которые, прочитав первую его страницу, вполне уверены, что они прочитают все страницы и вслушаются в каждое сказанное им слово… Я понял его, как если бы он писал для меня” (KSA, 1, 136). Отвлекаясь от всего, что мог бы вычитать из сочинений родоначальника европейского пессимизма этот многообещающий вундеркинд филологии — а вычитал он из них ровно столько, сколько хватило ему впоследствии для уличения недавнего кумира в фабрикации фальшивых монет, — одно оказалось усвоенным сразу же и бесповоротно: вкус к маргинальности, исключительности, уникальности. Едва ли, впрочем, дело ограничивалось здесь чтением в обычном смысле слова; Шопенгауэр был не столько прочитан, сколько вчитан в жизнь и судьбу, вплоть до катастрофических изменений в её темпе и ритме — “кто пишет кровью и притчами, — скажет Заратустра, — тот хочет, чтобы его не читали, а заучивали наизусть”(KSA, 4, 48); можно было бы уже тогда позволить себе некоторые рискованные догадки о том, чем бы мог стать так заученный наизусть автор “Мира, как воли и представления” с его неподражаемо ядовитым презрением к “профессорской философии профессоров философии” в жизненных судьбах этой родственной ему души.

Встреча с Рихардом Вагнером в ноябре 1868 г. оказалась решающей; маргинальность, исключительность и уникальность предстали здесь воочию, in propria persona; это была сама персонифицированная философия Шопенгауэра, и — что важнее всего — персонифицированная не через почтенные отвлечённости “четвероякого корня закона достаточного основания”, а в гениальной конкретизации 3-й книги 1-го тома “Мира, как воли и представления”, т. е. через музыку, этот единственный по силе адекватности синоним “мировой воли”. Потрясение, несмотря на разницу в возрасте, было обоюдным: 56-летний композитор едва ли не с первой встречи расслышал в своём 25-летнем друге героические лейтмотивы ещё не написанного “Зигфрида”: “Глубокоуважаемый друг!.. Дайте же поглядеть на Вас. До сих пор немецкие земляки доставляли мне не так уж много приятных мгновений. Спасите мою пошатнувшуюся веру в то, что я, вместе с Гёте и некоторыми другими, называю немецкой свободой”[3]. Понятно, что такой призыв мог быть обращён именно ко “льву”, и более чем понятно, каким разрушительным искусом должен был он откликнуться в “молодом льве” (впечатление Пауля Дёйссена, школьного друга Ницше, относящееся к этому периоду), “льве”, всё ещё прикидывающемся “верблюдом” во исполнение заветов науки. Попадание оказалось безупречным во всех смыслах: спасти веру в “немецкую свободу”, и не чью-либо, а веру творца “Тристана” и “Мейстерзингеров”, и не просто творца, а творца непризнанного,