Литвек - электронная библиотека >> Юрий Васильевич Бондарев >> Публицистика >> Обнаженная огромность страстей >> страница 2
писателей не показал изнутри с такой потрясающей правдой этого «маленького человека» с его раздавленным существованием, бедностью, мукой, грязью и копотью в мрачных петербургских углах, в дешевых трактирах, никто с такой эмоциональной убедительностью не проник в психологические извивы и углы сознания этого же маленького человека с его огромной страдальческой наполненностью.

Да, Достоевский убежден, что зло рождает зло, что привычка к злу развивается наконец в болезнь и тиранство человека, и видит писатель выход лишь в духовном совершенствовании и прощении.

В «Преступлении и наказании», как я уже говорил, явно проступает мысль, что самоутверждение личности любыми средствами уходит корнями в индивидуализм, который готов пойти на убийство, исповедуя принцип «все возможно», принцип, нравственно убивающий самого Раскольникова. И этот ядовитый индивидуализм, подчеркивает Достоевский, так далек от народа, от всего тягостного и темного его бытия, что бонапартовское «все возможно», взятое на вооружение Раскольниковым, не что иное, как одна только безнравственно пролитая кровь, а значит — нравственная пытка и наказание. То есть стремление завоевать место под солнцем для самого себя, не думая об облегчении жизни всего народа и «девяти десятых человечества», как писал Достоевский в «Дневнике писателя», приводит к душевной катастрофе, не имеющей оправдания…

Некоторое время назад на всех международных дискуссиях, связанных с развитием современного романа, не умолкали разговоры о так называемом отчуждении людей друг от друга, порожденном цивилизацией. Проблема же эта, которую я назвал бы отчуждением от добродетели, представленная критиками западной литературы как открытие больного человечества XX века, возникла еще в далеких глубинах нецивилизованного бытия, где не было небоскребов, атомной бомбы, не было господства рекламы и выхлопных газов… Но когда были произнесены роковые слова «это мое», «это я хочу», «это мне позволено», тогда и была потеряна вера в возможность всеобщего добра, в приоритет духа и появилась отдаленность человека от смысла своего существования на земле… И если отойти от готовых современных представлений, то Достоевский исследовал эту проблему во всей сложности — задолго до Камю и Кафки. Не отчуждение ли привело Раскольникова к убийству? Ведь мечты о наполеоновских лаврах Тулона — все позволено — это ведь отчуждение, так же как и необузданное тщеславие, и желание славы, и сама слава во имя эгоистических целей, личного благополучия. Отчуждение героев Достоевского — это состояние вражды с окружающим миром, однако все-таки они ищут бога (добро) в мире и бога (добро) в себе.

Мы знаем высказывание Горького о таланте Достоевского, но в понятие «злой гений» мы вкладываем и ярую злость таланта, до последнего предела обнажающего душу, и отсутствие умиротворения и успокоения: чувства писателя — распятое достоинство, непропадающие ощущения муки, причиняемой человеку жизнью. Если нормальная человеческая кожа является естественной защитной оболочкой, жизнь, как бы казня героев Достоевского, содрала с них кожу, и малейшее дуновение воздуха заставляет их содрогаться. И поэтому даже любовь его персонажей приносит боль не меньшую, чем ненависть.

Безусловно, Достоевский — писатель-реалист, певец обездоленных и оскорбленных, как писала о нем критика. В то же время есть и другой Достоевский — сатирик, ненавидящий в одинаковой степени и отвратительное либеральничание, словоблудие господ, с одной стороны, и сладострастие рабства, самоуничижения — с другой.

Здесь Достоевский уже не жалеет никого — ни Иванов Ильичей, ни Пселдонимовых («Скверный анекдот»): в каждой детали писатель жесток, как может быть жестока сатира. Бич не может быть мягким, на то он и бич. Калейдоскоп лиц, в упоении рабства унижающих друг друга, вызывает отвращение, беспощадно ударяет по нашему ощущению человечности. Но именно этого добивался Достоевский: нарисованная им картина рабства раздражает нас и одновременно рождает невыносимое беспокойство и протест. Ни Достоевский, ни мы не хотим видеть людей такими. Мы не привыкли к Достоевскому-сатирику. Он слишком зол, он слишком подавляет нас. Это правда Достоевского, а правду нельзя ни «углубить», ни подчистить, ни продезинфицировать, ни выбросить, как старую мебель. История нашей литературы и правда истории не позволяют нам встать в позицию чересчур уж щедрых наследников, которые пригоршнями разбрасывают богатства отцов, расшвыривают золото их познания и опыта…

Если Толстой, всю жизнь мучаясь идеей самоусовершенствования и опрощения во имя социальной справедливости и любви к ближнему, вкладывал так или иначе в свои творения неистощимую силу здоровья, исходящую даже от его стиля, от всей образной системы его, то Достоевский, тоже стремясь к усовершенствованию человека через евангелическое смирение после неистового бунта, напоминал измучившегося врача, до бессилия издергавшего своих пациентов противоречивым исследованием болезни и диагнозом. И вся образная система его была как бы болезненным инструментом, разрезающим воспаленную душу.

И поисках и утверждении нравственных идеалов они были, конечно, похожи, эти два величайших писателя и философа, их объединяло одно — страстное беспокойство за судьбу человека, стиснутого тисками общественной несправедливости, мечущегося в окружении безнравственности.

«Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я донял, что это был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек», — пишет Толстой в письме к Страхову, узнав о смерти Достоевского.

И может быть, не случайно, навсегда уходя из Ясной Поляны, гениальный художник оставил на столике раскрытый том романа Достоевского «Братья Карамазовы»…