Литвек - электронная библиотека >> Виктор Платонович Некрасов и др. >> Военная проза и др. >> Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей >> страница 3
между солдатом, вкопавшимся в землю, и генералом, решающим, как расставить войска (и где выкопать окопы).

Лейтенант воюет, находясь между этими эшелонами. Между высшей и низшей точками обзора. Между полюсами осведомленности-ответственности.

Он может не знать: горит в его полосе немецкий танк, или это горит наш транспортер, подожженный немцами. А действовать должен. На свой страх и риск. Пластаясь между ошибкой, за которую его обвинят в неумелости, в нерешительности, а то и в измене, — и успехом, путь к которому надо еще нащупать методом тыка, или, по-фронтовому говоря, боем. То есть кровью.

Страх тонко, точно и не без издевки высвечен хотя бы у Воробьева: новоявленный «особист», побелевший от испуга, что его пошлют в разведку, и бывший сиделец, переспрашивающий: «За что сидел? За испуг воробьев на казенной крыше». В 1962 году сказать яснее было нельзя, солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ» еще и не брезжил на литературном горизонте — однако терпкие намеки уже проскакивали в печать. И страх обозначался в смелой прозе как реакция на вздор.

Но обозначалось и другое: невыдуманность этого вздора.

Вот невыдуманная «калькуляция»: лейтенантов после каждого боя присылают пополнять убыль в дивизионе; после следующего боя их опять не хватает.

Вот невыдуманная топография: край карты, дальше остатки дивизиона надо вести по компасу, что плохо. Вести наугад, не очень понимая, где теперь свои, где немцы, что еще хуже. Вести молча, боясь обо всем этом проговориться. И это уже совсем плохо.

А вот и субординация: начальник штаба погибшего дивизиона на доклад к вышестоящему начальству является как на допрос.

«Если бы об этом бое, во время которого почти безоружные люди сожгли шесть танков, дрались до последней возможности, дрались и умирали, не пропуская немцев», если бы об этом бое рассказывал погибший командир, которому нечего было стыдиться, «он бы рассказывал с болью, но и гордостью». А уцелевший должен оправдываться. И хотя выиграть тот бой было невозможно, приказ был правилен: «Задержать немцев хотя бы на короткий срок, выиграть время, пока подойдут артиллерия и танки, задержать теми силами, которые имелись поблизости, иначе прорыв мог разрастись и стоил бы еще многих и многих жизней… Война есть война…»

Чего здесь больше: военной логики или фатальной обреченности? Соображать там, где ничего вовремя не сообразишь. И мучиться потом: достойно ли погибли? Всю жизнь мучиться.

У Гранина в повести «Наш комбат» эта психологическая мука уже так далеко отстоит от событий, что описана не без теплой иронии.

В постаревшем, поседевшем городском жителе с авоськой, в велюровой шляпе и голубом галстуке не узнать уже того молодого, подтянутого, щеголеватого комбата в фуражке набекрень, бойцы которого тщетно старались выбить немцев из укрепленного «аппендикса», язвившего нашу оборону в страшные месяцы ленинградской блокады.

И вот десятилетия спустя «наш комбат» лазит по этому чудом сохранившемуся укреплению, соображая, как его надо было брать тогда, и держит в руках заново вычерченную карту, дополненную и исправленную…

Глядя на эту муку, на эту неисправимую ревность к истине, герой-повествователь (собственно, сам Даниил Гранин, что очень важно) чувствует, как в его душе «навечно продолжается блокада, треск автоматов, ненависть к немцам и наш кумир, величайший, навечно любимый мною, наша слава боевая, нашей юности полет… Не надо над этим усмехаться — мы умерли с этой верой, мы покинули мир, когда в нем была ясность…»

«Не надо усмехаться» — важное предупреждение. Потому что есть, чему усмехаться, и насмешники найдутся, особенно в либеральную эпоху. «Наш кумир» по имени не назван. И я могу это понять: Сталин к моменту появления повести уже вынесен из мавзолея и вычеркнут из официальной истории. Гранин не хочет путаться в эти позднейшие дела и убирает одиозное имя скорее всего из тактичности. Но тем сильнее звучит из-под умолчания сохраненная искренне и запрятанная глубоко великая, героическая предвоенная вера, которую я для краткости назову «советским патриотизмом» — с тем чтобы сравнить аналогичную психологическую ситуацию у нас и у немцев. Тем более что немцы сообразили, что дело не в Сталине, а в Толстом, да и дело-то совсем другое.

Вот разница.

Крупнейший немецкий писатель Франц Фюман, лауреат двух национальных премий ГДР, исследователь мифологических мотивов, именно этим снискавший европейскую известность, в повести «Эдип-царь» предъявляет нам образ капитана вермахта, до войны — профессора классической филологии. Капитан излагает нацистские концепции в таком агрессивном стиле, что мы недоумеваем: как это укладывается в голове классического ученого?

А оно не укладывается. Весь этот «чудовищный бред» профессор берет на вооружение из трусости. Из страха, что его заподозрят в неполном идеологическом соответствии. Потому и доводит розенберговскую программу до предельной ясности, что надеется уцелеть, выставив в своей душе защитный барьер из «мерзопакостной коричневой философии».

Это «чудо духовной эквилибристики» как раз и взывает к сравнению двух идейных борцов: нашенского (увековеченного Граниным) и тамошнего (увековеченного Фюманом).

Наш интеллектуал соглашается смягчить, «отредактировать» и даже затушевать свою идейность, но он в нее верит и будет верить до смерти. Такая упертость!

Немецкий интеллектуал ничего не смягчает, не редактирует и не затушевывает — он прямо-таки «муштрует» себя, защищая образ сверхчеловека с его идеями. Но ни секунды в эту чушь не верит.

Отметив этот любопытнейший психологический контраст, попробуем вникнуть в излагаемый профессором идейный комплекс — не с целью еще раз попотчевать читателей этой отравой, а с целью понять, какое место в ней занимает русская составляющая.

И тут выясняется, что русской составляющей в этой погромной программе вроде бы и нет.

«Европейские народы высшей расы» объединяются против «варваров», «против врага, угрожающего гибельной чумой самому священному достоянию человечества».

Грозно. Но расплывчато. Немцы что, не от варваров происходят? Что же до чумы, то ее еще надо диагностировать.

«Благородная арийская раса» — против «темных душ семитско-монголо-негроидной» смеси.

Если это диагноз, то попробуйте найти там русскую струю.

«Черное, желтое и коричневое отродье…»

А красное — где? То есть — русское?

Нету. Звучит русское где-то невнятным грохотом, катится из смутных далей, а если воевать, то — как понимает профессор — воевать придется «за тех же русских, если на то пошло».