Литвек - электронная библиотека >> Вячеслав Михайлович Рыбаков >> Публицистика и др. >> Кружась в поисках смысла >> страница 2
действительно результат ошибочного поступка одного, а не ошибочного мнения многих. Другое дело — сложный, стратифицированный, перенаселенный социум. Неэтичные действия зачастую проходят незамеченными; этичные действия по недомыслию окружающих могут вызвать негативную реакцию; морально осудить вышестоящего так, чтобы он это ощутил, затруднительно; обидевшийся и обиженный, разделенные захлопнувшейся дверцей троллейбуса, разъезжаются и никогда не встречаются вновь, а неизбежная реакция на неверное действие обрушивается на того, кто подвернулся под руку и кто, совершенно не понимая, за что с ним так, передает ее дальше. Казалось бы, невесть откуда нарастает массовая неприязнь. И общественная санкция морального осуждения бесцельно мечется, накачивая сама себя, пока не разрядится какой-либо судорогой изумительно напоминая процесс накачки в лазере, который, раз начавшись, уже не может не дать вспышку. Обратные связи не срабатывают; элементарная этика пасует; опыт не обогащает ее поведенческий арсенал, а дробит ее принципы. Лишь качественное расширение опыта способно вернуть ему его функцию кузнеца этики.

В связи со всем этим роль обмена опытом поведенческой реализации этики можно считать более важной, чем роль какого-либо иного обмена.

2.
Большая Литература из всех выработанных человечеством механизмов обмена подобным опытом является наиболее мощным.

Литература, оторвавшаяся от ритуального описания неизменных актов производства, возникла именно в период возникновения больших, сложных обществ, в которых опыт, набираемый внутри непосредственно воспринимаемой ячейки мира, перестал быть достаточной базой этики. В основу гуманитарного способа передачи информации закономерно лег духовный механизм, известный в психологии как «сгущение». Прямое отражение стало непродуктивным. Началось концентрирующее комбинирование реалий мира с целью — зачастую неосознаваемой автором, движимым лишь исступленным желанием «излить душу» продемонстрировать сложность и неоднозначность причинно-следственных связей как в сфере чувств, так и в сфере поступков. Придумывание сделалось неизбежным. В то же время оно не могло не быть индивидуальным, не могло проводиться иначе, как на базе личного опыта и личных переживаний. Фактически литератор отвечал миру, который порождал в нем определенные чувства, конструированием мира, который доказывал бы закономерность и общую значимость этих чувств, порождал бы эти чувства у всех.

Объективно же суммарная литература именно благодаря субъективной природе гуманитарного творчества есть ни что иное, как непроизвольное моделирование поведения различных степеней этичности с выявлением исходных условий, привходящих факторов и последствий, а также связанных с ними психологических состояний людей, вовлеченных в события. Именно успешность последнего — выявления психологических состояний делает описываемый опыт эмоционально убедительным и реально переживаемым — то есть отчасти как бы личным для читателя, следовательно, в дальнейшем как-то влияющим на его поведение.

Всякое крупное произведение так или иначе затрагивает двуединое основное свойство этики: бытовую тщету — глобальное величие. Акцент на какой-либо одной стороне всегда обман: преимущественный показ бытовой тщеты обязательно свалится в эгоистическое, человеконенавистническое злобствование, а преимущественный показ глобального величия — в розовый дурман, уместный лишь в детских сказках.

Вот откуда загадка «вечных сюжетов». Не так уж много у человека основных конфликтов бытия, и чаще всего они «вечны», то есть обусловлены его бытием как члена биологического вида — но разрешение их, чтобы вписываться в жизнь общества, должно осуществляться с учетом современного содержания терминов «благо», «зло», «ближний», и, следовательно, должно моделироваться вновь и вновь. Новые коллизии — да и то зачастую на базе «вечных» сюжетов — возникают тогда, когда культура создает новый тип человека, и литература вслед за нею новый тип героя. Так произошло, например, когда Шекспир впервые с пронзительной эмоциональной убедительностью выписал в «Гамлете» тип рефлексирующего интеллигента человека, воспитанного настолько хорошо, что его мысли и поступки в обход инстинкта самосохранения как бы сами собой пытаются остаться этичными (не мое благо приоритетно, любое увеличение зла нежелательно) даже по отношению к явным врагам, к людям, которые этих принципов в отношении него самого и не думают соблюдать.

3.
Одним из «вечных» сюжетов фольклора, мифов, сказок является сюжет об этическом орудии.

Говорят, что человек — это животное, использующее орудия. Задолго до того, как человек становится человеком, складывается в его еще почти животном мозгу важнейшая, едва ли не основополагающая матрица сознания, ограничить проявление которой, в сущности, и призвана этика — грандиозный реликт животного отношения к миру, матрица употребления. Взял, использовал, выбросил. Миллион лет спустя она трансформируется: сделал, использовал, отложил до следующего раза. Здесь она усложняется, в нее вторгается выстраданное понятие «моего». Из этого вторжения следует, во-первых, что раз я сделал, значит, и буду использовать я, и, во-вторых, что в кругу орудий приоритет становится очевиден: самым важным и ценным для меня является то орудие, которое сделал я и которое намереваюсь использовать я. С ним так просто. Оно так надежно. Оно всегда послушно мне. Оно — единственное, что не грозит и не изменяет в грозном изменчивом мире; лежит и ждет моей воли, и я над ним единственный господин, и оно — единственное, над чем я действительно господин. Можно быть вполне этическим индивидуумом, то есть в кругу тех, кого считаешь ближними, предпочитать благо ближнего своему, но в кругу орудий предпочитать благо своего орудия благу любого другого. Орудие — это средство для того, чтобы я мог более свободно вести себя, а уж буду я себя вести этично, или нет орудия это не касается.

И уже тогда, вероятно, человек ощутил вопиющую несправедливость и неправильность устройства мира, в силу которых «мое» безропотное орудие именно по своей безропотности могло быть использовано не «для меня» или даже «против меня». Моей мотыгой раскроили мне череп. Моим топором срубили не для меня дерево. Нестерпимо хотелось, чтобы эта неправильность могла быть как-то устранена; чтобы меня и не против меня мотыга слушалась, а у того, кто против меня, сама собой вырывалась из рук. В самом общем виде фольклор сформулировал это так: хорошего человека слушается, плохого — нет. Упрощающей модификацией