Литвек - электронная библиотека >> Николай Михайлович Коняев и др. >> Современная проза >> Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е >> страница 3
некоей азиатской провинции. А это, в свою очередь, позволяет узнаваемые идеологические константы — мысли о «мальчике из Уржума» (Кирове), «зверства американских империалистов в Корее», неканоническое и снисходительное упоминание о «матери Зои и Шуры» (очевидно, Зои и Шуры Космодемьянских) использовать как объекты символического вытеснения и подавления.

Пример иронической автобиографии представляет собой рассказ Владимира Алексеева «Хроника детства Владимира Кузанова». Его отчетливая дегероизация церемониальных составляющих советской биографии предвосхищает постперестроечные повествования об армии, жизни отставных военных и поселковом быте. Похожий механизм присвоения власти советского церемониала использует Александр Петряков в рассказе «Перед балом», апеллирующий и к Достоевскому (рассказ «Бобок»), и к традиции европейской антиутопии.

Иначе использует идеологические константы Борис Иванов в рассказах на военную тему, в одном из которых — «Ich liebe dich» — повествование о расследовании сожительства пленного немца и колхозницы дополнено множеством псевдодокументов типа: «Из характеристики на ст. лейтенанта Бушуева. Бушуев В. К. род. в 1915 году. Сын разнорабочего столярных мастерских. Активно участвовал в разоблачении троцкистско-бухаринского охвостья в сельскохозяйственном техникуме, где был избран секретарем комсомольской организации. Дисциплинирован, настойчив, требователен к себе, постоянно работает над повышением своего идейного и морального уровня. Участвовал в кружках художественной самодеятельности. Партии Ленина-Сталина предан». Вообще, рассказы Б. Иванова интересны как один из немногих примеров появления в рамках ленинградского андеграунда стилистики, предваряющей прозу московского концептуализма. У Иванова отчетлив механизм использования «чужой речи», «чужого стиля», не погруженного в авторское письмо. Иванов, без сомнения, не столь радикален в приемах деконструкции и апроприации власти советских идеологем, но легко можно себе представить его тексты в качестве канвы для вышивки какого-нибудь московского концептуалиста типа В. Сорокина, который спустя пять-семь лет начнет создавать из канона соцреализма многополюсные и энергоемкие коллажи.

Однако сам факт, что подобные практики не получили развития, — дополнительное подтверждение того, что механизмы внеличностного, концептуального позиционирования были в ленинградской «второй культуре» менее востребованы, нежели механизмы символизации субъективного лирического протеста. В условиях тоталитарной культуры протест был обречен на поражение, поэтому протестующий герой неизбежно превращался в жертву, а бытовая, сексуальная, мистическая «чернуха» представала в качестве естественных декораций для десятков, сотен, а может быть, тысяч рассказов о находившемся в полусумеречном состоянии герое, для которого степень алкогольного опьянения, как, впрочем, и мерзость окружающего его запустения, была почти синонимична степени оппозиционности.

Своеобразие Ленинграда 1970-х годов как столицы неофициальной культуры, где, в отличие от Москвы, выходили самиздатские журналы («37», «Часы», потом «Обводный канал», «Митин журнал» и др.), приводило к появлению практик, казалось бы не имевших оснований в ленинградском андеграунде. Один из таких примеров — Василий Аксенов, в чьем рассказе «Костя, это — мы?» причудливо сочетаются традиции «деревенской прозы» В. Белова, В. Распутина и обогащающее влияние У. Фолкнера и У. Голдинга. Включенный в сборник рассказ симптоматичен также тем, что его герои представляют собой деревенские версии хрестоматийного героя ленинградской нонконформистской прозы, девиантное поведение которого было знаком культурной чужеродности.

Однако куда более отчетливой областью отсылок для ленинградского андеграунда 1970-х являлась, конечно, орнаментальная, образная проза Пильняка, Ремизова, а также Добычина, Зощенко, Платонова. В рамках мифологемы восстановления разорванной связи времен практически любой репрессированный или отвергнутый советский писатель мог стать источником легитимности. Однако именно орнаментальная проза с ее самоценной образностью, интеллектуальной герметичностью и закрытостью для однозначного истолкования создала наиболее устойчивую традицию в петербургской андеграундной литературе. Сложный, неоднозначный образ — такой же механизм дистанцирования и позиционирования, как абстинентный синдром философствующего героя, но только, конечно, более привлекательный для аудитории, использующей интеллектуальное, культурное превосходство в качестве системы символического самоутверждения. Именно эта тенденция, повторим еще раз, наиболее точно соответствовала ожиданиям читателя, который в условиях культурной изоляции и социальной безысходности нуждался в подтверждении ценности своей роли непризнанного носителя иной, подлинной культуры.

Естественно, ни одна традиция не могла быть воспроизведена целиком. Рассказ Юрия Шигашова «Дураки» — характерный пример диалога с поэтикой и идеологией А. Платонова, точнее, попытка отделить поэтику от политики. Отдельные предложения кажутся калькой платоновской фразы («Он был молчалив и… много работал, как будто дополняя в себе недостающую умственную работу в голове работой своих рук, будто желая заполнить себя этой простой бесконечной работой»). Однако именно намеренно опущенные при цитировании слова — «как все недоразвитые люди; много работал» и «и уж точно бессмысленной для него работой» — обозначают границу конфронтации с традицией Платонова: превращение героев из чудаков-романтиков в умственно отсталых «дураков». Хотя место действия — провинциальный городок, созданный в революцию из глухого полустанка, — то же самое, разве что навсегда покинутое мечтой о превращении его в «прекрасный и яростный мир».

Интересный и своеобразный набор механизмов символического самоутверждения представляет собой и практика одного из основателей знаменитой еще по 1960-м годам группы «Горожане» Владимира Губина, в частности повесть «Илларион и Карлик». В ней, конечно, отчетливо влияние модной в этот период латиноамериканской прозы, и прежде всего X. Кортасара, можно при желании найти фрагменты, напоминающие Набокова, но куда важнее присутствие «вывернутого, сдвинутого орнаментального слова, загонявшего смысл в невозможность никому и ничему служить, кроме себя самого» (О. Юрьев). Характерно, что критик, принадлежащий совершенно другому поколению питерского андеграунда, проводя параллель между орнаментализмом и принципиальной асоциальностью («никому и ничему не