не верю, потому что не верю ни в чох, ни в сон, ни в рыбий глаз, ни в какие чудеса не верю. И потом вот что: сейчас я буду ужинать, еды у меня на двоих не хватит, а потом я спать залягу.
Владимир Николаевич был очень душевный человек.
Он постоял еще минутку для приличия, надел не спеша шубу, вздохнул поглубже и вышел, не прощаясь, вон.
…В переулке со снежных гор, будто на весело хрустящих полозьях, соскальзывали лунные тени вниз. Было очень свежо и приятно. Выходило, будто луна пробивалась сквозь мех и знобяще прилегала к спине, — это бодрило походку. Хорошо, когда скрипят шаги по целине и собственная тень, как верная собака, бежит впереди, головой нащупывая каждую в дороге выемку.
Но плохо чувствует себя человек, возвращаясь после обидной неприятности в свое пустое, неприютное жилье.
Еще не раз, в вечерах, все той же метелью отмеченных, видел Владимир Николаевич, как оживала черная королева, обозначавшая себя в записке тонкими, без нажима, буквами: А. и Р. И всякий раз, когда ходом коня становился он а шахматную клетку рядом, успевал поймать один лишь беглый и ставший милым взгляд. Но едва усилием воли продлить свое деревянное счастье, молнийно делался треугольником неведомый квадрат, и распрямлялся некий угол иной математической яви, и выпадало тайное из цепи звено. Он просыпался из сна в наш, этот сон, и снова застревал в гуще житейских мелочей и воспоминаний неутоленной минуты. И вот пришла тогда к Владимиру Николаевичу любовь, необыкновенная, как семибашенный дворец. И стала душа его жить в этом здании, и было ей очень хорошо. …Днями бегал по урокам. Вечерами же иногда, если метель пушила, клал на раскрытую ладонь свою деревянную королеву и ждал, не расцветет ли дерево это под его горячими глазами цветами алыми или голубыми, подобно библейскому Ааронову жезлу. Но чаще молчало все, не просыпалась в точеных изгибах вещи ее деревянная душа. Вечер проходил и записывался в памяти чернильным лиловым карандашом — пустота. С Коломницким порвалось все само собой, раз не верил тот ни в чох, ни в рыбий глаз, а Извеков, выходило, верил. Из десятых уст слышно было, что тот пьет, из восьмых — разрабатывает какое-то невероятное шахматное контрположение, из четвертых — что сильно обтрепался и еще больше порыжел… Потом все стихло. Покуда распевал то глуховатым баритоном, то медным тенорком самовар на столе, по-прежнему садился у окна и, когда начинали разбрызгивать снежную муть тени белых, в синих яблоках, коней метельных, а флейта — петь, караулил минутку, когда возникнет вдруг из ничего тот тайный, радости пресветлой угол, который Коломницкий чоху и рыбьему глазу приравнял, — не вплетется ли в цепь знакомых и адски надоевших колец королевиного пробуждения звено. И в один из вечеров случилось большое горе: королева пропала. Ее не стало нигде — ни здесь, ни там, ни вот там… В тот вечер бомбой вылетел Владимир Николаевич на кухню, где стирала белье толстая ведьма Наталья. — Она выходила отсюда, ты видела? — допрашивал Владимир Николаевич, стараясь заглянуть в глаза. Ведьма ниже наклонилась к корыту и сумела только промычать: — Да не-ет… никто вроде не выходил, не замечала. Владимир Николаевич знал, как нужно с ведьмами разговаривать. — Заходил ко мне кто-нибудь? — чуть руку ей не вывихнул Извеков. — Тот рыжий, товарищ твой, был. Потом ушел, письмо тебе к стенке наколол. — Долго пробыл? А кто ж его считал? Не раздевался… — Купил он тебя, ведьма!. А ты подсматривал? Ну конечно, это был Коломницкии, — он и унес крошечный Кусочек дерева, где спала королевина душа. Извеков стонал тут особым проникновенным манером и, согнувшись, бросился в комнату искать записку. Она висела на стенке, приколотая к обоям ржавым пером: «Ухожу вместе с ней. Нужно было на f6, конем, чудило! Ты меня не разыскивай, — не вводи меня во искушение». Владимир Николаевич раза четыре схватывался за голову, потом два раза за одну мысль дурную, которую родило отчаяние, потом за шапку и вылетел на улицу, оставляя за собой дребезг опрокинутого стакана, хлопок откинутой наотмашь двери, на которой остался, вероятно, добрый след извековского локтя, и жалобный взвизг подвернувшегося по дороге пса. …Влажные, слегка оттепельные сумерки действовали на него благотворно, хотя и медленно. Часа полтора он рассеянно скользил по переулкам, погруженный в разрешение какой-то задачи — шахматной, конечно, — смысл которой представлялся ему теперь смыслом всего его пребывания на земле. Эта убийственная растерянность не покидала Владимира Николаевича вплоть до той минуты, пока он не столкнулся с фонарным столбом. Плохо соображая действительность, он приподнял с извинением фуражку и направился домой. Ночь подкрадывалась, как черная кошка, невидная, неслышная и близкая совсем. По небу разлеглись низкие облака, похожие на кошачьи хвосты. На душе скребли кошки… У самого подъезда тощая черная кошачья тень скользнула через дорогу. Владимир Николаевич плюнул ей вдогонку, — снова такая гнусная тоска заполнила душу, впору хоть шахматную доску сгрызть. Вошел в комнату, — Наталья неодобрительно и обидчиво выпятила губу, — бросился в кровать, схватил зубами подушку и продырявил новую наволочку насквозь. Горю его не было предела, а зубы были молодые и вострые.
III
Еще не раз, в вечерах, все той же метелью отмеченных, видел Владимир Николаевич, как оживала черная королева, обозначавшая себя в записке тонкими, без нажима, буквами: А. и Р. И всякий раз, когда ходом коня становился он а шахматную клетку рядом, успевал поймать один лишь беглый и ставший милым взгляд. Но едва усилием воли продлить свое деревянное счастье, молнийно делался треугольником неведомый квадрат, и распрямлялся некий угол иной математической яви, и выпадало тайное из цепи звено. Он просыпался из сна в наш, этот сон, и снова застревал в гуще житейских мелочей и воспоминаний неутоленной минуты. И вот пришла тогда к Владимиру Николаевичу любовь, необыкновенная, как семибашенный дворец. И стала душа его жить в этом здании, и было ей очень хорошо. …Днями бегал по урокам. Вечерами же иногда, если метель пушила, клал на раскрытую ладонь свою деревянную королеву и ждал, не расцветет ли дерево это под его горячими глазами цветами алыми или голубыми, подобно библейскому Ааронову жезлу. Но чаще молчало все, не просыпалась в точеных изгибах вещи ее деревянная душа. Вечер проходил и записывался в памяти чернильным лиловым карандашом — пустота. С Коломницким порвалось все само собой, раз не верил тот ни в чох, ни в рыбий глаз, а Извеков, выходило, верил. Из десятых уст слышно было, что тот пьет, из восьмых — разрабатывает какое-то невероятное шахматное контрположение, из четвертых — что сильно обтрепался и еще больше порыжел… Потом все стихло. Покуда распевал то глуховатым баритоном, то медным тенорком самовар на столе, по-прежнему садился у окна и, когда начинали разбрызгивать снежную муть тени белых, в синих яблоках, коней метельных, а флейта — петь, караулил минутку, когда возникнет вдруг из ничего тот тайный, радости пресветлой угол, который Коломницкий чоху и рыбьему глазу приравнял, — не вплетется ли в цепь знакомых и адски надоевших колец королевиного пробуждения звено. И в один из вечеров случилось большое горе: королева пропала. Ее не стало нигде — ни здесь, ни там, ни вот там… В тот вечер бомбой вылетел Владимир Николаевич на кухню, где стирала белье толстая ведьма Наталья. — Она выходила отсюда, ты видела? — допрашивал Владимир Николаевич, стараясь заглянуть в глаза. Ведьма ниже наклонилась к корыту и сумела только промычать: — Да не-ет… никто вроде не выходил, не замечала. Владимир Николаевич знал, как нужно с ведьмами разговаривать. — Заходил ко мне кто-нибудь? — чуть руку ей не вывихнул Извеков. — Тот рыжий, товарищ твой, был. Потом ушел, письмо тебе к стенке наколол. — Долго пробыл? А кто ж его считал? Не раздевался… — Купил он тебя, ведьма!. А ты подсматривал? Ну конечно, это был Коломницкии, — он и унес крошечный Кусочек дерева, где спала королевина душа. Извеков стонал тут особым проникновенным манером и, согнувшись, бросился в комнату искать записку. Она висела на стенке, приколотая к обоям ржавым пером: «Ухожу вместе с ней. Нужно было на f6, конем, чудило! Ты меня не разыскивай, — не вводи меня во искушение». Владимир Николаевич раза четыре схватывался за голову, потом два раза за одну мысль дурную, которую родило отчаяние, потом за шапку и вылетел на улицу, оставляя за собой дребезг опрокинутого стакана, хлопок откинутой наотмашь двери, на которой остался, вероятно, добрый след извековского локтя, и жалобный взвизг подвернувшегося по дороге пса. …Влажные, слегка оттепельные сумерки действовали на него благотворно, хотя и медленно. Часа полтора он рассеянно скользил по переулкам, погруженный в разрешение какой-то задачи — шахматной, конечно, — смысл которой представлялся ему теперь смыслом всего его пребывания на земле. Эта убийственная растерянность не покидала Владимира Николаевича вплоть до той минуты, пока он не столкнулся с фонарным столбом. Плохо соображая действительность, он приподнял с извинением фуражку и направился домой. Ночь подкрадывалась, как черная кошка, невидная, неслышная и близкая совсем. По небу разлеглись низкие облака, похожие на кошачьи хвосты. На душе скребли кошки… У самого подъезда тощая черная кошачья тень скользнула через дорогу. Владимир Николаевич плюнул ей вдогонку, — снова такая гнусная тоска заполнила душу, впору хоть шахматную доску сгрызть. Вошел в комнату, — Наталья неодобрительно и обидчиво выпятила губу, — бросился в кровать, схватил зубами подушку и продырявил новую наволочку насквозь. Горю его не было предела, а зубы были молодые и вострые.