Литвек - электронная библиотека >> Георгий Николаевич Леонидзе и др. >> Поэзия >> Избранное: Стихотворения. Поэмы. Переводы >> страница 3
нездешнюю, нет. Значит, остается уповать на то, что после себя оставишь книгу, деревце, сына? Верно, оставишь, и успокоение, хотя бы относительное, это наверняка принесет, а вот как быть с утешением?.. Разве что принять вариант «Метаморфоз» Заболоцкого: «Как все меняется! Что было раньше птицей, //Теперь лежит написанной страницей; //Мысль некогда была простым цветком, //Поэма шествовала медленным быком; //А то, что было мною, то, быть может, //Опять растет и мир растений множит»?

Пусть и льнет чувство к этой сладкой версии непрекращающегося бытия, к необозримому миру «туманных превращений», мысль все равно слишком ценит себя, слишком горда собою, чтобы принимать на веру заблуждения чувства, его попытки утешиться хотя бы иллюзией или грезой. Мысль все обольщения, все соблазны отдаст за пугающую точность истины — это, в частности, утверждается в стихотворении «Могила поэта», где вернувшийся с похорон Заболоцкого автор понимает: «…Без всякого бессмертья, в грубой прозе //И наготе стояла смерть одна».

Вот и всё. Так что же, значит, смирись, гордый человек? Значит, удовольствуйся скромной долей, тебе отпущенной, и не сетуй понапрасну?

И тут — по чудодейственным законам творчества — логика поэзии побеждает логику рассудочных построений, переплавляет житейский опыт и житейскую мудрость в высоком и чистом пламени вдохновения. Грозно поют органные трубы в лирике Арсения Тарковского, приветствуя мир и человека гимном в честь вечной жизни, бессмертия, неоскудевающего бытия:

Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
(«Жизнь, жизнь»)

«Я бессмертен, пока я не умер…» — вот поэтическое кредо Арсения Тарковского, вот ядро его концепции времени, его собственное слово в традиционных и давнишних для мировой поэзии спорах о коренных проблемах бытия, о смысле человеческой жизни и назначении личности.

Да, человек смертен, соглашается поэт. Да, никому не дано перенести свою душу за грань физического небытия. Но пока человек жив, он вправе ощущать себя сверстником вечности, разомкнувшим границы времени и навстречу прошедшему, и навстречу грядущему. Человек и силен способностью духовное пространство собственной жизни расширять до бесконечности, своим личным опытом объемля опыт всей человеческой истории и культуры. Подобно тому как соприкосновение с Землею сообщало Антею непобедимость, культура и история, материализовавшиеся в Слове, сообщают поэту бессмертие, неподвластное жестокой воле природы, ибо это бессмертие повинуется иным, нежели физические, законам — законам духа.

Настоящее в этом смысле — не единственно возможная данность, а лишь тот перевал, с которого, куда ни глянь, открываются необозримые просторы времени. «Я связь миров, повсюду сущих, //Я крайня степень вещества; //Я средоточие живущих, //Черта начальна божества; //Я телом в прахе истлеваю, умом громам повелеваю, //Я царь — я раб — я червь — я бог!» — так начал в русской поэзии эту традицию понимания человеческого удела Державин. «Я человек, я посредине мира, //За мною мириады инфузорий, //Передо мною мириады звезд. //Я между ними лег во весь свой рост — //Два берега связующее море, //Два космоса соединивший мост», — так продолжил традицию наш современник Арсений Тарковский.

Сверстнику вечности тесно в пределах земной биографии, одного своего непосредственного опыта. И посягает он не на ближние радости личной судьбы, а «на игрушки внука, //Хлеб правнука, праправнукову славу», твердо зная, что мечта эта лучше всякой машины времени, надежнее лукавых придумок фантастов перенесет его в любую эпоху, в любую область человеческого бытия и культуры.

Сказанное, впрочем, не вполне точно. Поэту вовсе нет надобности «переноситься», путешествовать во времени и в пространстве. Эпохи в его сознании сопряжены столь тесно, «взаимообменно», столь открыты друг другу, что диалог с Овидием, например, стоит ему ничуть не больших усилий, чем разговор со случайным собеседником в переделкинских аллеях. Мифическая царица Кора так же несомненна и жива в воображении Тарковского, как и вполне реальный итальянский астроном Анджело Секки, ибо и Кора, и Секки напрочно впечатаны в историю человеческой культуры, а значит — в миропонимание самого художника.

Вбирая весь доступный сознанию опыт истории и культуры, ежесекундно уверяясь в своей защищенности круговой порукой всех сгоревших и сгорающих во имя жизни, поэт по праву чувствует себя полномочным представителем человечества: «Я призван к жизни кровью всех рождений //И всех смертей…»

Здесь образ поэта, которому любо «с рифмовником бродить по белу свету //Наперекор стихиям и уму», вырастает в образ поэта, избранного и призванного для высшей доли. Скромное признание: «Если правду сказать, //Я по крови — домашний сверчок», — нимало не противоречит горделивому утверждению: «Сказать по правде, мы уста пространства //И времени…», а лишь создает характерное для лирики Тарковского напряжение меж двумя полюсами, так как и сверчок, если понадобится, способен на многое:

Ты не слышишь меня,
   голос мой — как часы за стеной,
А прислушайся только —
   и я поведу за собой,
Я весь дом подыму:
   просыпайтесь, я сторож ночной!
И заречье твое
   отзовется сигнальной трубой.
(«Сверчок»)

В этом — весь Тарковский. В споре смертности и бессмертия. В поединке смирения и дерзкого величия. В процессе стремительного высвобождения всех сил, заложенных в человеческой душе и дремлющих в ожидании урочного часа.

Когда же наступает этот час, поэт, ничтожный, казалось бы, перед лицом неумолимого миропорядка, навеки обреченный на вассальную от него зависимость и коленопреклоненность, порядку этому — бросает вызов. И помина больше нет об Актеоне. Забыт Антей. Новым героям суждено выступить теперь на авансцену поэтического театра Арсения Тарковского.

И главный среди них — Марсий. Нет, кажется, мифа, более близкого и дорогого Тарковскому, чем печальная история о фригийском силене, вздумавшем состязаться в искусстве с самим солнцеликим Аполлоном и жестоко