спелой пшеницы, в золотистой густой бороде, утренний холодок трогал разбитые губы, облегчал боль. Священник в последний раз предложил исповедь — тщетно.
— Отдаю себя на суд Божий! Босеан! — громко крикнул Филипп, когда его приковывали к столбу.
Толпа отшатнулась и замолчала, кому-то почудились колдовские слова, кому-то проклятие. Прозвенел полуденный колокол, приземистый кривоногий палач поднес огонь к груде хвороста. Воцарилась тишина — предвкушение криков и мольб.
Сучья занялись с одного боку, но разгореться не успели — порыв ветра сбил несмелое пламя. Филипп ждал. Люди на площади тоже ждали. Второй факел полетел в самую середину кучи — и ударился об оковы, увяз в отсырелом сукне плаща.
— Отдаю себя на суд Божий, бо невиновен, — повторил рыцарь.
В третий раз костер подожгли с четырех сторон. Повалил густой дым, заскакали по веткам шустрые красные белки, невыносимо медленно занялся край плаща. Толпа всколыхнулась в жадном нетерпении, священник отвернулся, палачи делили имущество казненного, вполголоса кляня скудную плату.
— Все еще веришь, будто бог справедлив? — прокричал из толпы мальчишка с недетскими злыми глазами.
— Верю, — донеслось из огня.
И тут полил дождь, щедрый и изобильный грибной дождь. Он шел до тех пор, пока в хворосте не угасла последняя жалкая искра. Потом солнечные лучи осветили лицо Филиппа, заиграли в волосах, окружая его живым нимбом. Почуяв недоброе, поспешили попрятаться палачи, отступили в ратушу судьи и подперли двери тяжелым шкафом с бумагами. Первым, кто бросился сбивать цепи, был верный Лантье. Вторым — я.
…С того дня в Эланкуре никогда никого не жгли.