орфография, а сущее несчастье, не расставшееся со мной и во дни славы моей.
Хуже всего, что, когда привыкнешь печатать, писать иначе становится просто невозможно, и машинопись становится нашей истинной каллиграфией. Ей-богу, не хватает науки, которая точно определяла бы характер писателя по тому, с какой силой он лупит по клавишам. В пору репортерской юности я печатал в любое время суток и на любой из машинок эпохи палеолита, имевшихся в редакции, и на метровых обрывках бумаги, оставшихся от ротационной машины. Половину своего первого романа я начал писать на этой бумаге в знойные рассветы, пропитанные медовым запахом типографии в картахенской газете «Эль Универсаль», а продолжил на обороте таможенных бланков, печатавшихся на шершавой толстой бумаге. И тем самым совершил первую ошибку: с тех пор писать я могу только на бумаге такого типа — белой, зернистой и чтоб плотностью была не меньше 36 грамм. Потом на свою беду я освоил электрическую машинку, которая мало того, что как будто сама печатала, но еще словно бы помогала мне думать, — и вернуться к прежней был уже не в силах. Время усугубило проблемы: теперь я в состоянии работать только на электрической машинке определенной марки со шрифтом определенного размера; мало того — на странице не должно быть ни одной опечатки, ибо каждая ранит мне душу, как искажение замысла творца. Случается, впрочем, что единственная картина, возникающая перед столом, за которым я пишу, — это пишущая машинка, раздавленная грузовиком на шоссе. Какое это было бы счастье!